Распря с веком. В два голоса — страница 13 из 28

Посвящается памяти американского дипломата Адольфа Дабса, убитого в Афганистане

Вы революционеры, но не в нашем смысле.

Проф. Р. Джексон, Йельский университет (США)

Глава 1

Наталья БелинковаЗеленый цвет надежды

Венские беседы. Обращение к Президенту Соединенных Штатов Америки. Короткая остановка в Мюнхене. «Мы, западная интеллигенция, не разделяем ваши взгляды». Над Атлантическим океаном. Забастовка в аэропорту Кеннеди (США). Аркадия готовят к операции на сердце.

Нас поселили на 9-м этаже в многокомнатной квартире, похожей на квадратный бублик. Середину жилого пространства занимала «шахта». Из одного окна квартиры можно было разглядеть внутренний дворик с бачками для мусора. Из других окон был виден город, который пульсировал где-то далеко в голубоватой дымке. Видимо, мы находились на окраине Вены в большом комплексе современных домов. Ничего венского.

В той же самой квартире будет жить Билл Уэст. Это он встретил нас на перроне. Билл чуть не пропустил нас. Допоздна он сидел в своем офисе и ждал звонка о предполагавшихся беглецах. Не дождавшись, отправился было домой. Захлопнул дверь и пошел по коридору. Вслед ему из-за закрывшейся двери — звонок. Бегом обратно. «Едут!»

Билл произвел на нас впечатление человека, до тонкости осведомленного в области русской истории и современной литературы. Совсем не похож на следователя из «органов»! Аркадий предположил: должно быть, сведущего университетского профессора попросили выяснить, кому же американцы помогли бежать.

Меня ни о чем не спрашивали. За обоих ответ держал Аркадий. Часа четыре в день уходило у него на «дачу показаний», которые выглядели вполне невинным обменом мнений, хотя между собеседниками и стояла пишущая машинка (не магнитофон). Аркадий наконец мог откровенно выговориться перед понимающим человеком и по поводу порочности советской системы, и на предмет преступности советской власти, и насчет продажности советской интеллигенции… Идет такой интересный диалог!

Аркадий уверенно: «Россию ожидает ресталинизация».

Билл молчаливо: «???»

Он, как и все прогрессивные американцы того времени, не верит в возможность реставрации сталинизма. А удачливый беглец тешится западной свободой и не замечает внезапно возникшей настороженности.

Аркадий: «В материалах I съезда Союза писателей СССР 34-го года…»

Билл: «Не 32-го?»

Обоюдное недоумение. (Позже мы узнали, что в русской зарубежной литературе пользуются другой точкой отсчета: датой не открытия съезда, а решения о его созыве.)

Аркадий: «Движение инакомыслящих раздавлено».

Билл: «Но оппозиция ширится, число судов над диссидентами возрастает!»

Недоразумения накапливаются.

День идет за днем. Картина советской действительности в изображении человека оттуда не сходится с представлением американского собеседника. Может быть, этот перебежчик — самозванец?

Собеседование продолжается.

Оторванный от письменного стола, от своей пишущей машинки, от привычных книжных полок со словарями и справочниками, Аркадий чувствует себя неуютно, как теперь говорится, некомфортно, но упорно стоит на своем.

Билл внимательно прислушивается.

И в один прекрасный момент наш профессор сдается.

Он с треском вырывает страницу из-под валика пишущей машинки и вставляет новый белоснежно-чистый лист бумаги: «Больше я не задаю Вам вопросов! Рассказывайте сами».

Споры-разговоры с Биллом Уэстом нашли отражение в рассказе «Побег» и в публицистических работах Белинкова 68-го — 70-х годов.

Неделю мы находились как бы под «домашним арестом». В кавычках, потому что дом был, конечно, не наш. Мы никуда не выходили, никому не звонили, ни с кем не переписывались. Подолгу сидели на балконе с видом на недоступный нам город. Когда мы начинали особенно нервничать, Билл выезжал вместе с нами прогуляться по Вене. Тогда мы опять превращались в отчаянных туристов и самозабвенно осматривали и собор Святого Стефана, и дворцы, и магазины с их сверкающими витринами. Однажды мы даже обедали в роскошном загородном ресторане, расположенном в Венском лесу.

Билл в некотором роде был таким же узником, как и мы. Он тоже никуда не отлучался. Рано утром кто-то приносил продукты. Билл с этим кем-то обменивался несколькими словами в полутемной прихожей. Еду готовил тот же Билл. Я пыталась ему помогать, но он ужасно боялся, как бы мое участие не выглядело эксплуатацией. Тем не менее за несколько дней я успела ознакомиться с особенностями ведения домашнего хозяйства на Западе, в частности с «бумажками, без которых нельзя жить в Америке!» Так торжественно назывались рулоны фольги и пергаментной бумаги, в которую мы заворачивали еду, прежде чем положить ее либо в духовку, либо в холодильник. Таких «бумажек» в советском обиходе еще не было. В кухне что-то отчаянно гудело, особенно сильно, когда включали вентилятор, поэтому Билл называл наше совместное поле действий «музыкальной кухней». Держался наш узник-тюремщик безупречно: дружелюбно, заботливо и весело. Аркадий считал большой удачей, что первый американец, встретившийся на нашем пути, оказался именно таким человеком. При всех неприятных неожиданностях и разочарованиях, пережитых нами впоследствии, этот самый первый контакт с жителем свободного мира создал основу для некоего душевного баланса.

Не правда ли, тем, кто сам не пережил тюрьмы, фронта, больницы и других несчастий, покажутся почти невозможными шутки и смех, сопровождающие большие испытания? Не обошлось без комических интермедий и у нас.

В Вене было не по сезону жарко. Мы изнывали от духоты. Аркадий надел самую легкую рубашку, какую мы только смогли отыскать в нашем багаже. На мне было дешевое ситцевое платье, которого я стеснялась, не зная, что ситец на Западе в большой моде. Билл щеголял в одних шортах. В нашей квадратной квартире мы раскрыли окна на все стороны, и по ней гуляли сквозняки. Ничто не помогало.

Вдруг сильный порыв ветра поднял бумажный вихрь на письменном столе Билла и сдул показания Аркадия во внутренний двор. Белые листы бумаги, плавно покачивая краями, опускались на баки с мусором. Билл заметался: и одних нас оставлять нельзя, и шокировать церемонных европейцев полуголым видом невозможно. Но бумаги-то надо спасать! Одеваться некогда. Секунду поколебавшись, с криком «Не открывайте никому!» он, как и был, — полуголый — рванулся из конспиративной квартиры на лестничную площадку. Лифт пополз вниз.

Наконец — одни! Появилось озорное желание — убежать. Куда глаза глядят. Но это была как раз та ситуация, по поводу которой Аркадий острил: «Если человек может идти на все четыре стороны, значит, идти ему некуда». Через какие-нибудь пять минут Билл вернулся. Мы открыли ему дверь. Он успел собрать все странички.

Аркадий напряженно работал над открытым письмом «Без меня» — о выходе из Союза советских писателей, которое намеревался опубликовать сразу же по приезде в Соединенные Штаты. США, как место проживания, были выбраны по одному-единственному признаку: лучше всего развита славистика.

С некоторой долей натяжки можно сказать, что письмо фактически было начато в Москве на Малой Грузинской в 1965 году, после ареста Синявского и Даниэля. Арест двух писателей, печатавших свои произведения за границей, стал поворотным пунктом на пути к ресталинизации страны и вызвал бурю протеста по обе стороны границы. В высшие инстанции посыпались письма в защиту писателей, несмотря на то что подпись под каждым обращением была чревата репрессиями. Поэтому в письма попадали «дипломатические» строчки вроде такой: «Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали писатели…» Приходилось защищать арестованных, как бы осуждая их. Осудить писателей даже ради их спасения Аркадий, сам дважды осужденный за литературную деятельность, никак не мог. Он сел писать свое, личное письмо.

Но вместо защиты писателей он накинулся на правительство, санкционировавшее, как он выразился, «первый открытый идеологический процесс».

«Ваши спутники и рекорды — это не предмет гордости, а состав преступления, потому что они явились не в результате естественного развития народного хозяйства страны, а в результате очередного грабежа и без того ограбленного и нищего народа…

Вы очень не любите, когда выносят сор из избы, и вас можно понять. Конечно, если вы предстанете в обнаженном виде перед почтенной публикой, то кто же соблазнится этим телом в язвах и гнойниках, из которых сочится измученное колхозное крестьянство, убитая, замордованная, продавшаяся советская интеллигенция, конституция, больная рахитом, уголовный кодекс, задыхающийся от ожирения. Кто же соблазнится и сам захочет стать таким? Вы-то понимаете, что если все увидят вас в таком виде, то буржуазные писаки станут задавать недоуменные вопросы: зачем ваша власть, что принесла ваша революция, что сделало (зачем) ваше государство, которые [так в тексте] приносит только неволю, тюрьмы, казни, страдания людям, животный страх, полуголодное существование, разрушение нравственности. Поэтому вы предпочитаете принимать выгодные позы и поворачиваться к публике искусственными спутниками и искусственными успехами на хозяйственном и культурном фронте.

Выносите сор из избы: чище будет».

В то время он еще был уверен, что западная интеллигенция смотрит на советскую действительность теми же глазами, как и он сам.

«Ничему вас не научили ни история с Зощенко и Ахматовой, о которых вы не велите упоминать, ни зловещий эпизод с Пастернаком, о котором вы вспоминаете с тяжелым вздохом, ни гнусный случай с Синявским и Даниэлем, о котором вы говорите, что все правильно, хорошо зная, во что вам это обошлось… ничему не научили вас все ваши просчеты, конфузы, наслоения, субъективизм и волюнтаризм.

…Замученные писатели: Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Бабель, П. Васильев, С. Третьяков, Зощенко, Заболоцкий, Булгаков, Оксман, Белый, Бахтин, Гумилев, Розанов, Волошин, П. Опешко, Клюев, Платонов…. Отправившиеся в изгнание: Мережковский, Гиппиус, Ходасевич, Струве… Да это целая национальная литература!

Но больше всего вы, правительство преступников, будете рассчитываться не за тюрьмы и казни, не за разрушенное хозяйство страны, не за захватнические войны, не за бесстыжие союзы, а за то, что вы воспитали покорное, на все готовое стадо, готовое все слушать, во все верить, слепо следовать за вами, принимать участие в ваших преступлениях».

Слухами земля полнится. Письма еще не было, был его черновик, когда, не предупредив даже телефонным звонком (что вполне по тем временам понятно), к Аркадию нагрянул официальный защитник арестованных писателей Э. М. Коган. Ознакомившись с черновиками письма, Эрнест Михайлович приложил все свое умение, чтобы Аркадия охладить: его письмо противоречит выработанной концепции защиты, безусловно повредит подсудимым и наверняка обеспечит арест самому автору. Собеседники (юрист и бывший зэк) понимали, чем грозит третий арест. «Ваше дело писать ваши книги. Этим вы принесете всем нам больше пользы», — убеждал Коган. Красноречие адвоката! Убедил.

Надо сказать, что из-за тщательной отделки любого текста — внутренних рецензий, частных писем, формальных заявлений (не говоря уж о работах, предназначенных для печати) — Аркадий зачастую не поспевал за событиями, вызывавшими его на ответ. Так, он не уложился в сроки, чтобы объявить о своем намерении вступить в израильскую армию (для письма Подгорному ему понадобилось больше дней, чем Израилю для окончания шестидневной войны), он не успел отказаться от выдвижения на Сталинскую премию за «Юрия Тынянова» (выдвижение на премию было отклонено раньше, чем был написан отказ). Нечто подобное случилось и в этот раз.

Эта тщательность, кстати, была моей «охранной грамотой», каждый раз, когда Аркадий опаздывал, я с облегчением вздыхала.

Понимал ли Белинков, чем кончились бы его письменные эскапады, если бы они состоялись на самом деле?

Ответ на этот риторический вопрос находится в набросках к его воображаемому последнему слову на воображаемом последнем для него суде. (Наброски эти хранились в той же папке, что и черновик забракованного Коганом письма.)

«От души поздравляю вас с первым политическим процессом во втором пятидесятилетии существования советской власти…

Моя преступная политическая деятельность началась в 1940 году на втором курсе Литературного института. Это произошло на семинаре по марксизму-ленинизму. Этим семинаром руководила Слава Владимировна Щирина.

Преступление заключалось в следующем.

— Белинков, — сказала Слава Владимировна Щирина, — почему Маркс считал материализм Фейербаха стихийным?

— Я должен ответить, Слава Владимировна, так, как об этом написано у Маркса, или так, как я сам об этом думаю?

— Что? Что вы сказали?! Повтори!!

Я повторил, чувствуя, что попал в какую-то очень нехорошую историю, но еще не понимая, за что и какая грозит мне беда.

— То есть ты хочешь сказать, что ты думаешь не так, как Маркс?!

Тогда я понял, что произошло нечто непоправимое, и ответил, что я думаю иначе, чем Маркс, но не настаиваю на том, что прав именно я. Может быть, я даже уверен, что Маркс, как человек более опытный в вопросах философии, более прав. В конце концов я только хочу, чтобы меня опровергли.

Вопль и лай покрыли мои слова.

Так за мной началась слежка, и так я стал заклятым врагом советской власти».

Далее он собирался говорить о романе «Черновик чувств», о вызове героини романа (надо ли сказать, прототипа?) в Народный комиссариат государственной безопасности, о ссоре влюбленных перед его арестом и о том, что он не надеялся пережить следствие, о рецензиях Ермилова и Ковальчик — поставивших его работы в разряд антисоветских. Он сравнивал цену, которую заплатил за «Черновик чувств» (арест), с полученным выигрышем: «Книга не спасла меня от ареста, но спасла от гибели: я знал, за что советская власть меня посадила, мы были с ней квиты…»

В письменном столе на Малой Грузинской лежала бомба замедленного действия.

Покидая СССР, Аркадий передал свои черновики на хранение друзьям. Эти и другие работы, упоминающиеся в этой книге, невзирая на опасность, были ими бережно сохранены и с большим риском перевезены из СССР на Запад Ю. Китаевичем и М. Лейсли в годы, когда над границами СССР еще нависал пресловутый «железный занавес», но когда Аркадия в живых уже не было.

В Праге весной 68-го года Аркадий воспроизвел открытое письмо правительству по памяти и переадресовал Союзу писателей. В Вене он дал ему название «Без меня» и подписал не «Москва», а «Таллин — Москва», отдавая дань встречам со свободолюбивой прибалтийской интеллигенцией.

«Открытое письмо» было закончено. Нас, очевидно, хорошо проверили. Билл Уэст с легким сердцем передал Президенту США Джонсону просьбу Белинкова о въезде в Соединенные Штаты и в своем сопроводительном письме сравнил его с Замятиным[165].

Прошение имело такой вид:


ПРЕЗИДЕНТУ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ АМЕРИКИ


Я прошу разрешения на въезд в Вашу страну.

Я прошу об этом, потому что всю свою жизнь искал свободу, но в Союзе Советских Социалистических Республик, где я родился, жил и писал, я мог лишь метаться среди решеток и камней застенка.

На пути к своему окончательному решению я искал независимости и свободы у себя на родине, и лишь невозможность найти их привела меня к тягчайшему выбору.

Этот выбор трагичен, потому что для писателя (а я никогда не был академическим ученым), для политического писателя, живущего в языке своей страны, существование в чужой стране, в чужом языке, в чужой истории тяжело безмерно. Даже в Уголовном кодексе, по которому меня судили за мои книги, изгнание следует сразу за смертной казнью (статья Уголовного кодекса РСФСР, издание 1954 года).

Всей своей жизнью, своими уничтоженными и изданными произведениями я связан с Россией, но лишь с той, с несколькими квадратными метрами той земли, которая сохранила достоинство, честь и жажду свободы.

Мое решение принято добровольно, без какого бы то ни было влияния страны, у которой я прошу разрешения на въезд, и вызвано отвращением к тирании, которая приобретает все более омерзительное обличье в мире, где я родился и на языке которого я пишу.

В первый день свободы. Аркадий Белинков.


Прошение было рассмотрено государственным секретарем Д. Раском и удовлетворено в трехдневный срок.

Мы сердечно простились с Биллом и в серо-голубом автомобиле покинули Вену. Кроме шофера с нами были врач и какой-то юркий человечек. «Ну, как дела у нас там на родине?» — был его первый бесцеремонный вопрос. Мы не нашлись что ответить и промолчали. Нас попросили пристегнуться. Не зная, что выполняем обычные, принятые на Западе меры предосторожности на скоростных дорогах, мы подумали было, что возможна погоня. Было рано, и движения на шоссе почти не было. На границе Австрии с Западной Германией наши спутники помахали документами через стекло автомобиля. К нашему удивлению, пограничники не проверили бумаг и только понимающе кивнули.

Следующая остановка — окрестности Мюнхена. Тут мы должны ждать оформления виз и получения билетов на самолет.

Вместе с нашими провожатыми нас устроили в скромном домике со спальнями на втором этаже. Чтобы избежать лестниц, нам пришлось переместиться на первый этаж, для ночевок не приспособленный. Это создавало неудобства для всех, но выхода не было. По просьбе Аркадия ему отыскали пишущую машинку с русским шрифтом. Можно было отредактировать и перепечатать текст «Открытого письма».

В предместье Мюнхена нас окружали другие люди. Безукоризненно вежливые и предупредительные, они всего-навсего хорошо выполняли задание по переброске нас в США. Распорядитель нашей судьбой на этом этапе, назовем его «X», ознакомившись с «открытым письмом», небрежно, на хорошем русском языке произнес: «Мы, западная интеллигенция, не разделяем Ваши взгляды». У нас внутри все оборвалось. Куда и зачем мы в таком случае едем?

За ужином Аркадий и «X» начали ссориться. «X» посоветовал нам выйти прогуляться перед сном.

Мы ходили по маленькому немецкому городку, залитому сияющим светом луны. Казалось, наступила зима. Два цвета окрашивали пейзаж: лунный, казавшийся белым, и земной — черный. «Что хотите, то купите, черный с белым не берите». В центре городка возвышалась крошечная стройная кирха. Мы ходили вокруг нее по маленькой, почти что игрушечной площади, как заключенные по прогулочному дворику.

До истечения обратной визы (в Советский Союз, разумеется) у нас остается один, два дня. Были ли замечены наши передвижения? И вряд ли нам помогут вернуться в Югославию…

Моя обязанность — по совету врачей, добровольно на себя взятая, — обеспечивать Аркадия положительными эмоциями. Самое время пустить их в ход. «Послушай, — сказала я, — мы едем в действительно свободную страну, если человек, которому поручили заняться нашим делом, может так независимо высказывать свое мнение». Обосновавшись на свободной земле, мы убедились, что западная интеллигенция, считающая себя прогрессивной, взглядов Аркадия на природу советского тоталитаризма не разделяла.

Въездные визы в США (они назывались «преимущественными», так как давали право на немедленное устройство на работу) прибыли. Наступил день переезда в Америку. Провожали нас тепло. Мы брали с собой новую пишущую машинку с русским шрифтом, футляр которой был немедленно расколот и тут же склеен липкой серой лентой, дабы она правдоподобно выглядела привезенной из Москвы, подержанной. (Работники ЦРУ опасались своим подарком скомпрометировать нас перед прогрессивной западной интеллигенцией, но не учли, что подобной ленты в России еще не водилось.) Были и другие подарки: колечко для ключей от будущей машины, номер журнала «House and Garden» с подзаголовком «Ваш первый дом» и резная немецкая свечка. Свечку я все еще берегу. Она обгорела на две трети. Я жгла ее всю ночь с 14-го на 15-е мая в 1970 году, соблюдая традиции еврейских похорон. Была еще бутылка мозельского вина, но мы ее сразу же уронили и разбили вдребезги. Все сказали: «К счастью!»

В блокнотике, которому так и не случилось стать заполненной до конца записной книжкой, Аркадий успел записать в суматохе отъезда:

«Мюнхен 23–27 июня 1968 г. 11 ч. 55 м.

Отъезд из Мюнхена — это уже больше, чем прощание с Россией. Это конец Европы, — той земли, частью которой ты был.

Но человек должен быть на всей Земле.

В Америке есть три вещи, без которых писатель не может жить: бумага, перо и свобода».

Наш маршрут Мюнхен — Гамбург — Нью-Йорк.

С нами «X» и еще двое. Этих видим первый раз. Они расхаживают по аэродрому в темных очках, огромные перстни на пальцах, поднятые воротники пиджаков, кольты, оттопыривающие карманы (патриархальные времена, когда еще не угоняли самолеты). Мы чувствуем себя персонажами из фильма о нравах дикого Запада. У Аркадия вид весьма независимый. Сидит себе нога на ногу. Ему все это чрезвычайно нравится. Как-никак, он сам заварил такую кашу. Я же — авантюрист начинающий. К тому же — это мой первый полет. И все то же бедное ситцевое платьице. Вид у меня, должно быть, жалкий. Ко мне подходит «X» и небрежно роняет: «Изображайте богатую американку!» А как?

Летим первым классом. Непосредственно за нами — «X», где-то позади кинематографические типы. (Нам было сказано, что сопровождают они нас на всякий случай и что никто, даже мы сами не сможем их различить в толпе пассажиров.) Через проход от нас — две седенькие головки — пожилая супружеская чета. У него на животе фотоаппарат. Может быть, это богатые американцы, а может быть, скромные пенсионеры, позволившие себе роскошь путешествия в Европу. Теперь они возвращаются домой. Время обеда. Тоненькие, тщательно причесанные стюардессы повезли на пышно декорированной коляске ростбиф, зелень, какие-то не то цветы, не то перья (оказалось — ананасы) и шарики цвета семги (оказалось — дыня). Чистый Голливуд! Коляска останавливается между нами и старичками. Такое великолепие грешно не заснять. Старичок проворно нацеливает фотоаппарат. «Кольты» срываются со своих мест и самоотверженно заслоняют собой двух беглецов, то есть нас, от воображаемой пули. Вдруг фотоаппарат выстрелит?

Кадр испорчен. Легкая суматоха. Короткое объяснение «X» со стюардессами. Наш полет в неизвестность продолжается.

Футляр от машинки ломали напрасно. В аэропорту имени Кеннеди решительно никто не знал о прибытии таких важных пассажиров. Мы спокойно сошли по трапу. В здании аэропорта никто не помешал нашим сопровождающим оттереть нас за будку с паспортным контролем. В тесной, полутемной комнате, похожей на полицейский участок из социально озабоченного фильма, произошли какие-то молниеносные переговоры, мелькнули документы, и мы, не успев опомниться, благополучно вынырнули в светлый, наполненный воздухом зал аэропорта. Пересечена последняя граница. План, вымечтанный Аркадием, осуществлен. 28 июня 1968 года.

Нас подвели к вальяжному седому господину, дожидавшемуся нашего появления. Это наш адвокат Роберт Найт. При нем переводчик Питер Глик — студент, владеющий русским языком, сын беженцев из Венгрии.

С этого момента мы надолго оказались в распоряжении г-на Найта. Аркадий перестал быть режиссером своей судьбы.

Ему предстоит обследование в клинике Майо. Переночевав в гостинице на территории аэропорта, мы немедленно должны отправиться в Рочестер (штат Миннесота), где находится больница, знаменитая своими специалистами по сердечным заболеваниям.

Влетели мы в Америку в тот день, когда началась забастовка служащих аэропорта. Постели не менялись. Кафе не работало. Еду и питье можно было достать только из автоматов, установленных в коридорах. Наутро, встав с мятых постелей и закусив черствыми булочками, мы подошли к окну. Не только неподвижное небо, весь мир был серым. Серым было ближайшее шоссе, серыми были машины, которые неслись по нему с удручающе равными интервалами. Вдалеке — ленты дорог, вблизи — здания непонятного назначения, людей не видно. Чужеземные «smog» и «traffic». На какой мы планете?

«Добро пожаловать!» Мы в Америке.

Рочестер. С нами опять другие люди и переводчик — Питер Глик. Аркадия сразу помещают в больницу. Он лежит в невиданно чистой палате на одного. Окружен невероятным уходом. Что там литфондовский санаторий Малеевка! Мой муж — опытный пациент, знает латынь (выучил в лагере, когда работал помощником лекаря). Но он не знает английского, а врачи и сестры — русского. Хорошо, что у него есть переводчик.

Мы с Аркадием голы и босы. Даже то немногое, что было с нами, мы ухитрились испортить замороженным апельсиновым соком. Аркадий с запасливостью зэка сунул в чемодан консервную банку. При перелете она вздулась и лопнула. Я живу в гостинице в одном номере с Синтией. Она помогает мне купить необходимые вещи: белье, халат. Синтия водит меня завтракать и ужинать. День я провожу в больнице. Вечером в баре она и ее товарищи из нашей охраны попивают тройной мартини. Я неизбежно при этом присутствую.

Чего-то Аркадий все же недопонял. Он думает, что проходит обычное обследование, но врачи готовят его к операции на сердце. Пациент узнает об этом чуть ли не случайно и категорически от операции отказывается: у нас еще нет работы, нет денег, нет жилья. Куда мы отправимся после выписки из больницы? В больничном журнале появляется запись: «Пациент отказался от операции, сославшись на неотложные обстоятельства».

Аркадий БелинковБез меняОткрытое письмо в СП СССР

Уничтожению великой русской литературы способствовало много обстоятельств, исторических катаклизмов, учреждений и лиц, и в их списке, вместе с Центральным комитетом Коммунистической партии Советского Союза и Комитетом государственной безопасности Совета министров СССР, ответственная роль принадлежит Союзу советских писателей.

Возникновение литературной империи с огромным аппаратом законодателей, исполнителей, судей и палачей было неминуемо и произошло в то же время и по тем же причинам, по каким были организованы массовые уничтожения 30-х годов. Союз писателей СССР был создан в 1934 году, с которого начинается летопись советского самоистребления: она начинается с убийства Кирова, давшего возможность убивать всех. Нужно было уничтожить все, что носило блеск дара. Ибо дар нетерпим к злу. Стране навязывали величайшее зло: царствование бездарностей. Союз писателей был придуман для того, чтобы управлять литературой (ставшей, наконец, «частью общепролетарского дела»), то есть получать от нее то, что нужно безжалостной и нетерпимой, невежественной, всепожирающей власти. Власти нужно было воспитать злобных и преданных скотов, готовых развязывать войны, завоевывать земли, убивать инакомыслящих и единомышленников, дуть в торжественную фанфару славы замечательного человека, которому удалось истребить самое большое количество людей на земле.

Я никогда не писал и строки, какая требовалась от благонамеренного советского писателя, и никогда не считал себя верноподданным государства лжецов, тиранов, уголовных преступников и душителей свободы.

Союз писателей является институтом полицейского государства, таким же, как и все остальные его институты, не хуже и не лучше милиции или пожарной команды.

Я не разделяю взглядов советского полицейского государства, его милиции, пожарной команды и других институтов, в том числе и Союза писателей.

Я считаю, что мое пребывание в писательской организации совершенно противоестественно. Мне просто нечего там делать. Пить коньяк в ресторане Центрального Дома литераторов (в обществе Кочетова и Федина)? Благодарю вас. Я непьющий.

Я никогда не предавался иллюзиям и надеждам на то, что советская власть может исправиться. Но со времени прихода последнего самого тупого, самого ничтожного, самого неинтеллектуального правительства советской власти стало ясно, что наступила уверенная и неотвратимая реставрация сталинизма, что слегка прищемленные за чувствительные места сталинские деятели расправляют плечи, засучивают рукава и поплевывают на ладони, дождавшись своего часа. Началось возвращение сталинско-бериевско-ждановских идей; застоявшиеся реваншисты строятся в колонны и проверяют списки врагов. Я считаю, что наступило время, когда об этом нужно сказать громко.

Советская власть неисправима, неизлечима.

Ее смысл и цель в безраздельном и безудержном господстве над людьми, и поэтому свое полное и совершенное выражение она получила в тиранах, из которых Ленин еще не все мог, потому что не успел уничтожить оппозицию, а Сталин мог все, потому что оппозицию уничтожил.

Сталин стал самым чистым, самым высоким и самым выразительным воплощением советской власти. Он — ее символ, портрет, флаг. И поэтому все, что происходит или будет происходить в России, всегда окажется связанным с большим или меньшим количеством выпущенного в общественную жизнь сталинизма. Ничего лучше советская власть не могла открыть в своих недрах, потому что в нем было исчерпывающее соединение потребности диктаторского государства и личных качеств злодея. И поэтому все, что произошло после него, было связано лишь с ослаблением или усилением магнитного поля, которое то отпускало немного, то снова тянуло к судам и расправам, пещерной цензуре, разнузданной лжи и замоскворецкому самодовольству. И поэтому самый тяжелый удар этой мощной и хищной власти пал на человека, который первым замахнулся на самое чистое воплощение идеала.

Мстительная ненависть к Хрущеву была настояна на обожании лучших образцов советской власти. Лучшим образцом был Сталин. Хрущев плюнул в душу Президиума ЦК КПСС, милиции и народа, показав, что их самоотверженная любовь, горячечная преданность и припадочное обожание были отданы мрачному марксисту, тупому маньяку, хитренькому интригану, тюремщику, отравителю и возможному сотруднику царской охранки — истинному и полному воплощению советской власти, ее символу, портрету и флагу.

Страна отлучена от политической жизни. Горстка политических заговорщиков, захватившая власть, решает судьбы задавленного, оглушенного пропагандистской трубой народа.

Только не продавшиеся, не соблазненные, не развращенные и не запуганные люди в этом классовом, иерархическом, сословном, полном субординационных предрассудков обществе, которое объявили «социалистическим», только люди, понявшие, что снова настало время уничтожения остатков физической и духовной свободы, оказывают сопротивление. Началась уже неостановимая война свободной интеллигенции с жестоким, не выбирающим средств государством, и государство, тяжело раненное разоблачениями 1956–1962 годов, поняло, что если оно не выиграет эту битву сразу, то потом оно может ее проиграть навсегда. И оно стало эту битву выигрывать. Способы были старые, испытанные и проверенные на Шаляпине и Гумилеве, Булгакове и Платонове, Мейерхольде и Фальке, Бабеле, Мандельштаме, Заболоцком, Пастернаке, Зощенко и Ахматовой. Зная былую безошибочность способа, государство посадило в тюрьму профессиональных писателей и только что начавших работать молодых литераторов — Бродского, Синявского и Даниэля, Хаустова, Буковского, Гинзбурга, Галанскова и многих, многих других, засадило в сумасшедший дом поэтессу Инну Лиснянскую, математика Есенина-Вольпина, генерала Григоренко, писателя Нарицу и многих, многих других, запретило исполнять свои произведения композитору Андрею Волконскому, выгнало с работы Павла Литвинова, исключило из партии и выгнало с работы Зоркую, Пажитнова, Шрагина, Золотухина и многих, многих других, ссыпало наборы книг Кардина и Копелева и многих, многих других, разослало по издательствам и редакциям черный список авторов, которым запрещено печататься, исключило из Союза художников Бориса Биргера, из Союза писателей Алексея Костерина, Григория Свирского, выпустило с очередной разбойничьей речью (на большее он не годится) «бывшего писателя, награжденного авторитетом и ставшего пугалом, вандейца, казака, драбанта, городового русской литературы» — Михаила Шолохова (я горжусь тем, что эти слова напечатаны в моей книге «Юрий Тынянов», изд. 2-е, «Советский писатель», М., 1965, стр. 56–57), издало трехтомник Кочетова, однотомник Грибачева, приготовило и аккуратненько положило на склад дожидаться своего часа двухтомник избранных произведений своего корифея и учителя, лучшего друга советской художественной литературы Иосифа Виссарионовича Сталина.

Четыре года идет побоище из-за издания повести «Раковый корпус» и романа «В круге первом» великого русского писателя Александра Исаевича Солженицына. Эта битва не выиграна, и я не уверен, что писатель выиграет ее на советском издательском поле. Но великие рукописи есть — и уничтожить их уже невозможно. Они бессмертны и неоспоримы в отличие от перепуганной тиранической власти, которую неумолимо ждет Нюренбергский процесс.

Как много сделано для уничтожения русской культуры, человеческого достоинства, физической и духовной свободы! Но план еще не выполнен, битва не выиграна, свободная интеллигенция еще не уничтожена до конца. Сажают, исключают, снимают, выгоняют, издают, не издают. Не помогает. Почему так прекрасно помогало в прежние времена, при Сталине, и так плохо помогает при этом жалком, самом непопулярном даже в России правительстве, где с Ивана Грозного всегда обожали крутую власть? (Такого бездарного и безнадежного правительства не знала даже Россия, которая привыкла ко всяким правительствам, прости господи. Разве что при Александре III. Только, говорят, в исторических источниках нашли, что картошки больше было. На душу населения.) Не помогает. Не помогает. А почему не помогает? Потому что мало. Сажают мало. А сажать сколько нужно — боятся. Вот бывший председатель Комитета государственной безопасности Семичастный на заседании Идеологической комиссии при ЦК КПСС (ноябрь 1966 года), когда обсуждали, как Советская Держава (площадь 22,4 млн кв. км, население 208 827 000 чел. в 1959 г.) должна организовать планомерную борьбу со стишками начинающего поэта, умолял, чтобы ему дали посадить 1200, всего 1200! отщепенцев, лакеев Запада и евреев, поганящих наше в основном здоровое общество и разлагающих его в основном замечательную молодежь. Но ему не дали. Ему дали несколько спустя под нежное и разросшееся на ответственной службе место. Боятся. Боятся умного юноши Хаустова, решившегося сказать драконоподобным и дикообразным советским судьям, что он отвергает советскую веру (марксизм), боятся замечательного художника России Александра Солженицына, боятся Америки, боятся Китая, боятся польских студентов и чехословацких неслухов, боятся югославских ревизионистов, албанских догматиков, румынских националистов, кубинских экстремистов, восточногерманских тупиц, северокорейских хитрецов, восставших и расстрелянных рабочих Новочеркасска, восставших и расстрелянных с самолетов воркутинских заключенных и раздавленных танками заключенных Экибастуза, крымских татар, согнанных со своих земель, и еврейских физиков, выгнанных из своих лабораторий, боятся голодных колхозников и разутых рабочих, боятся друг друга, самих себя, всех вместе, каждого в отдельности.

У секретарей ЦК дыбом встает шерсть на хребте. Председатели Советов министров союзных республик приседают на задние лапы. Страх трясет их, страх трясет их. И уж если эти низко организованные животные что-нибудь поняли и запомнили, так это то, как их выворачивало наизнанку от страха при Сталине. Они пытливо вглядываются друг в друга и с ужасом спрашивают себя: «А вдруг этот (Шелепин? Полянский? Шелест?) — Сталин?»

Нужна сильная личность, чтобы обуздать наконец этих вечных врагов полицейского государства — этих мальчишек, художников, поэтов, евреев. И сильная личность действительно всегда начинает с обуздания их. И кончает убийствами всех. Их предшественники тоже хотели обуздать оппозицию и кликнули для этого сильную личность. Сильная личность пришла и обуздала. А обуздав, стала уничтожать всё. И теперь они уже знают, что такое сильная личность. Но бывают такие тяжелые времена, когда лучше уж сильная личность, чем мальчишки, художники, поэты и евреи.

Все, что я пишу сейчас, мои уважаемые братья по Московскому отделению Союза писателей РСФСР и сестры по переделкинскому Дому творчества, ничем не отличается от того, что я писал раньше. Впрочем, разница есть. Она заключается в том, что в своих работах, напечатанных в советских издательствах, я, когда уже не было никакой возможности, называл злодейство Иваном Грозным или Павлом I, а теперь называю его вашим именем. Из сотен писем я узнал, что мои читатели хорошо понимают кто — Иван Грозный.

Но Павел I и Иван IV — это не только аллегории, аналогии, ассоциации и аллюзии. Они — ваш источник и корень, ваше прошлое, почва, на которой вы выросли, и кровь, которая течет в ваших сосудах. Я писал о них, потому что история и народ, которые породили и терпели злодеев, обладают врожденными свойствами, готовыми породить злодеев. И поэтому история этой страны и этого народа сделала только то, что могла сделать: самую реакционную монархию в Европе она заменила самой реакционной диктатурой в мире.

Я так мало пишу о могучем Союзе писателей СССР и о чахоточной советской литературе, потому что — зачем же писать о второстепенном зле, когда нужно писать о главном? Главное зло — это скотский фашизм советской социалистической идеологии.

Послехрущевское правительство, с нарастающим ожесточением реабилитирующее Сталина, неминуемо оказалось вынужденным с нарастающим ожесточением усиливать репрессии. И ренессанс Сталина в числе главных имел и эту цель. По рождению и профессии я принадлежу к кругу людей, подвергающихся постоянным нападкам советской власти, то есть к интеллигенции, не терпящей нарушения ее суверенитета. Как и многие другие интеллигенты, я слышу в различных вариациях один и тот же вопрос: «Зачем могущественнейшему государству преследовать людей, несогласных с его идеологией, государству, хорошо знающему, что эти преследования больше всего раздражают общественное мнение всего мира?» Это недоумение я никогда понять не мог.

Существа, стоящие во главе Советского государства, душат свободу, растаптывают человеческое достоинство и истребляют национальную культуру не потому только, что они плохие политики, но потому, что они обречены душить, растаптывать и уничтожать. И если они не будут душить, растаптывать и уничтожать, то даже в этой стране с ее тягчайшей исторической наследственностью и постоянной склонностью к абсолютизму могут возникнуть нормальные общественные отношения, то есть такие, когда люди, думающие по-одному, не смогут уничтожать людей, думающих по-другому. И тогда неминуемо окажется, что люди, думающие по-другому, безмерно выше и значительнее властителей, и это неминуемо приведет сначала к неистовой политической борьбе, а потом из-за трагических особенностей русского исторического развития, азиатской ненависти к демократии, традиционной привычки к жестокости и резко континентальных свойств национального характера — к гражданской войне. И поэтому катастрофично не только то, что во главе этого жестокого и надменного рабовладельческого государства стоят плохие политики, душащие свободу, растаптывающие человеческое достоинство и истребляющие национальную культуру, но то, что в государстве, имеющем форму советской власти, другие стоять не могут. И это не исторически преходящая частность, это закономерность советской и всякой другой фашистской концепции. И то, что происходит в Китае или Испании, Албании или Египте, Польше или Южной Африке, отличается от советской нормы лишь национальным характером нелепости и количеством употребленной хищности.

Советская власть неисправима, неизлечима; она может быть только такой, какая она есть, — мстительной, нетерпимой, капризной, заносчивой и крикливой.

Я отвергаю господствующее среднелиберальное мнение: мы за советскую власть плюс электрификация всей страны, минус совершенно ненужная и даже вредная мелочная опека над творческой интеллигенцией. Я утверждаю: советская власть неисправима и с ней необходимо бороться. С ее идеологией и политикой, методологией и характером мышления. Но самое опасное — это забыть ее собственный страшный опыт: прибегать к способам (во имя «высшей цели»), в которых есть хоть тень безнравственности и оттенок насилия.

Сейчас для советской интеллигенции, то есть для того ее круга, который не служит разрушительной власти, после исключений, арестов, расправ и насилий, начавшихся по решению Центрального Комитета сразу же за пятидесятилетним юбилеем Октябрьской революции, возможность сопротивления значительно ограничилась. Обожаемое правительство торжествует победу над своим вечным врагом — мыслящей частью человечества. Прищуренным глазом следит оно за историей гонений и снова убеждается в испытанной верности своего метода: сокрушать всякое сопротивление, пока оно еще не осознало свою силу.

Сокрушает оно сопротивление из государственных и личных побуждений, которые, как известно, у подлинно советского человека никогда разделить нельзя.

Так и случилось с двумя подлинно советскими людьми — Константином Александровичем Фединым, исполняющим обязанности классика советской литературы, и Леонидом Ильичем Брежневым, простым советским человеком и металлургом.

Простой советский человек и металлург, посажав, поубивав, сколько успел в добрые сталинские времена (будь они прокляты), в либеральные денечки (будь они прокляты), после изнурительных тренировок на гуманное отношение к людям (тренировка производилась на шести южнорусских овчарках) решил стать мудрым государственным деятелем. Поэтому в бешеных сварах на Президиуме ЦК (коллективное руководство и демократия!) после ареста Синявского и Даниэля он отстаивал преимущества тихого удушения всех антисоветчиков перед громким процессом только над двумя из них.

Для того чтобы укрепиться в решении и привести в доказательство народ, Леонид Ильич решил создать историческую встречу.

Константин Александрович тоже придавал огромное значение исторической встрече.

Но герой рассказа Синявского-Терца «Графоманы» Константин Александрович Федин стонал во сне от желания собственными вставными зубами выгрызть глаз (а потом и другой, а потом и другой!) у гнусного антисоветского клеветника и в безумном своем ослеплении не смекнул, зачем явился к нему человек с металлургической душой подлинно советского производства.

Поговорив о том о сем — о западногерманском реваншизме да израильском экстремизме, о маоизме и подлом ревизионизме, Первый секретарь ЦК КПСС спросил у Первого секретаря Правления СП, что он думает о том о сем, да о предстоящем процессе над паразитами, ползавшими девять лет по здоровому и чистому телу советской литературы.

Константин Александрович, еще в какой-то мере сумевший сохранить спокойствие при обсуждении вопроса об империализме и даже нашедший в себе физические и моральные силы, чтобы сдержаться при обсуждении срочных мероприятий по резкому подъему народного антисемитизма, услышав имя отщепенца и клеветника, бывшего члена СП СССР, в ярости выскочил из собственных штанов и, со скрежетом выплевывая зубные протезы девичьего нежно-розово-белого цвета, стал кричать осатанелые слова, все больше повторяя такие, как «дыба», «костер», «колесование», «четвертование», «уксусная кислота» и «акулы империализма».

Потом он несколько пришел в себя, влез в штаны, воткнул протезы и сразу стал председателем Общества советско-германской дружбы и классиком.

Так и сидели друг против друга первые секретари в литературных сугробах Переделкина.

И ничего не смекнувший секретарь долго, настойчиво и убедительно доказывал уже все смекнувшему секретарю острейшую необходимость в эпоху империализма, как высшей стадии капитализма, конца колониализма и наступления ревизионизма, когда особенно нетерпима дискредитация в его лице советской литературы, в которой партией и народом ему поручен трудный, но почетный пост классика, как можно более скорой и как можно более строгой расправы над двумя подлыми антисоветчиками и отщепенцами. И доказал.

Отложенный накануне процесс был назначен на 10 февраля 1966 г. В этот день сто двадцать девять лет назад был убит Пушкин и за семьдесят шесть лет до этого родился Пастернак.

Советское правительство всегда смертельно боялось каких-либо омрачающих осложнений в час своего торжества. Оно ненавидит тех, кто может испортить их праздник. Поэтому в сталинские времена оно в предпраздничные дни набивало до исступления тюрьмы, а в нынешние устроило в Ленинграде процессы, на которых судило людей, якобы замышлявших в юбилейные дни террористические акты против него.

Советское правительство, одержав победу (как оно полагает) над интеллигенцией, празднует час своего торжества. Я считаю, что как раз в это время лучше всего и испортить светлый советский праздник.

Я пишу это письмо в доказательство того, что интеллигенция России жива, борется, не продается, не сдается, что у нее есть силы.

Я не состою в вашей партии. Не пользуюсь вашими привилегиями, нежели те, которыми пользуется всякий работающий человек в вашем государстве. У меня нет ваших чинов и нет ваших наград. Я не заслужил вашего благоволения, расположения и похвал и очень этому рад. Не стыдите меня высшим образованием, квартирой и поликлиникой, августейше дарованными вашей властью. Не попрекайте меня хлебом, который я ем, и салом, которое я не люблю. Я отработал ваш хлеб, ваш кров 13 годами тюрем и лагерей, номером 1-Б-860, которым вы меня наградили. Для того чтобы учиться, получить кров и хлеб, не обязательно иметь еще и советскую власть с тюрьмами и цензурой. Все это имеют даже народы, стонущие под игом империализма. Но вы не можете не хвастать, не попрекать, не судить, не уничтожать. Вы сожгли мои старые книги и не издаете новые. Но даже вы, даже сейчас в статьях, которыми выпалили в первые строчки моей последней книги (одно название которой вызывает у вас судорогу — книга называется «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»), даже вы никогда не говорили, что я пишу плохо или несерьезно, или бездарно. Вы всегда говорили другое: «В ваших книгах, — говорили вы, — слишком много неуместного отвращения к насилию, нетерпимости и фанатизму». И еще вы спрашивали, тыча в страницу об инквизиции: «Что это — намек? да? это про нас? да?» Страна рабов, страна господ… Страшно жить с вами рядом, читать ваши книги, ходить по вашим улицам. К счастью, единственная связь, которая существует между вами и мной, — это пребывание в бесстыжей организации — Союзе писателей СССР, — которая, вместе с вашими партийными архиереями, вашей охранкой, вашей армией, развязывающей войны и обращающей в рабство страны, отравляла нищий, несчастный, жалкий, послушный народ, эта связь, это единственное соприкосновение с вами вызывает у меня отвращение, и я оставляю вас восторгаться неслыханными победами, невиданными урожаями, поразительными достижениями, разительными свершениями и умопомрачительными решениями без меня, без меня. Ни вам, ни мне разлука не принесет горечи и печали. А расправиться со мной вы успеете этой ночью.

Я возвращаю вам билет члена Союза писателей СССР, потому что считаю недостойным честного человека пребывание в организации, с собачьей преданностью служащей самому жестокому, бесчеловечному и беспощадному политическому режиму всех веков человеческой истории.

Художники и ученые этой замученной, задерганной страны, все, кто сохранил достоинство и порядочность, придите в себя, вспомните, что вы писатели великой литературы, а не официанты сгнившего режима, бросьте в лицо им свои писательские билеты, возьмите свои рукописи из их издательств, перестаньте участвовать в планомерном и злонамеренном разрушении личности, презирайте их, презирайте их, презирайте их бездарное и шумное, бьющее в неумолимый барабан побед и успехов бесплодное и беспощадное государство.

20 июня 65–68 гг.

Таллин — Москва — Прага — Вена

Глава 2