Наталья Белинкова«Спальня» Нью-Йорка
Временная жизнь в предместье Нью-Йорка. Американский дядюшка. Загородный клуб с бассейном — это не для нас. Интервью для журнала «Тайм». Нам даровано политическое убежище. Аркадий подписывает контракт на работу в Йельском университете.
Нам предстояло перебраться в городок Гринвич поближе к мистеру Найту — адвокату солидной нью-йоркской фирмы Shearman and Sterling, занимавшейся алжирской нефтью. Роберт Найт временно взял на себя обязанности адвоката двух беглецов. Ему предстояло оформить наше политическое убежище и помочь устроиться на работу. Это он дожидался нас в аэропорту в первый день нашего появления на американской земле.
Из Рочестера нас везли на машине. Почему-то я плохо помню это первое путешествие по Америке, кроме того, что по дороге мы остановились на ночь в маленьком поселке Spring Valley. Здесь Аркадий закончил рассказ «Побег», по горячим следам начатый им в больнице Майо.
Но «Побег» не документальный очерк, а рассказ (fiction), хотя повествование в нем идет от первого лица, и вызван он только что пережитыми событиями. Рассказывать о том, как все происходило на самом деле, Аркадий считал преждевременным. Поэтому одни эпизоды в «Побеге» воображены, другие искажены, третьи перемещены во времени. Реконструкция по ним маршрута бегства привела к ошибкам, блуждающим по статьям о Белинкове уже много лет. Никто не обратил внимания на то, что автор сам дает ключ к осторожному прочтению этой вещи, демонстративно играя сносками: «*Струве — подлинное имя. **Клод — вымышленное имя». В одном сборнике даже изъяли сноску «*Сталин — подлинное имя», не поняв авторского намерения.
Вот примеры, в которых автор переиначил реальные факты:
Мы решились на добровольное изгнание, как и герои рассказа, но его отправной географической точкой была не Эстония, а Югославия.
В рассказе мы смотрим на топтуна с балкона. В жизни мы натыкались на него у подъезда нашего дома и узнавали по жесту — он засекал по наручным часам время нашего возвращения.
Уничтожение третьего издания «Юрия Тынянова» действительно произошло, но с поправкой во времени: оно погибло не до нашего бегства, а в результате его.
У героини рассказа Наташи мое имя. О моей драке с кагэбэшниками не может быть и речи. Однако сумка в черно-красную клетку, как будто нахлобученная мной на агента, списана с сумки, которую нам подарил профессор Лейденского университета Карел ван Хет Реве, исполнявший в Москве обязанности корреспондента амстердамской газеты «Пароль».
Обыск в квартире с конфискацией книг — вымысел, однако предваривший всего на несколько недель реальное событие. Коробки с конфискованными книгами были сгружены в прихожей библиотеки при СП СССР, и об них долго спотыкались читатели библиотеки, получая объяснение: «Это библиотека Белинкова».
А вот подлинные факты и события из жизни автора:
Совпадение имен автора и героя рассказа — Аркадий.
Ранение осколком взорвавшейся мины под Новым Иерусалимом. Белинков короткое время работал корреспондентом Совинформбюро и был членом комиссии по расследованию зверств фашистских оккупантов во время войны.
Второй двадцатипятилетний срок.
Пребывание героя рассказа в больнице Спасского отделения Песчаного лагеря, где его в бессознательном состоянии положили в морг.
Расторжение договора на книгу об Олеше.
«Побегом» Белинков еще раз предсказал свою судьбу: беглец из тоталитарной страны не найдет общего языка со своими коллегами на свободном Западе. Брат и сестра — Клод и Дези целиком выдуманы. Когда Аркадий ввел их в рассказ, у них не было даже прототипов. Но их заблуждения относительно процессов, происходящих в СССР, — подлинные. Вымышленный персонаж Дези, встретив беженцев, говорит: «Да, теперь у вас хорошо. Очень хорошо… Позвольте, зачем же вы тогда бежали?!»
В рассказе есть и предвидение того, что может произойти в России: «В любую минуту все может вернуться к прежнему и уже возвращается, потому что однопартийный режим не терпит единственной гарантии свободы — оппозиции».
Когда проза Белинкова, пролежавшая в архивах КГБ пятьдесят лет, стала доступна, то обнаружилось, что нарочитое смешение реальных фактов и художественного вымысла — характерная особенность его письма, как это и полагалось по теории «необарокко».
«Побег» — последнее художественное произведение Белинкова. Через три дня после того, как он его написал, в «Нью-Йорк Таймс» появилось сообщение о писателе, покинувшем СССР.
С переездом в бесцензурную Америку, с перемещением в иную идеологическую среду стилевой «сплав», отличающий его творческую манеру, распался на свои составные части: публицистику, литературоведение, прозу.
В зеленом городке Гринвич (штат Коннектикут) в часе езды от Нью-Йорка мы простились с Синтией и ее друзьями.
Как нам объяснили, Гринвич — это «спальня» состоятельных бизнесменов с Уолл-стрита. Утром они уезжают делать деньги, а вечером возвращаются отдыхать от своих тяжких финансовых трудов. Здесь жил «наш» адвокат, и здесь же неподалеку от себя он снял временное жилище для нас. Нам предстояло жить в доме № 409 по улице Round Hill, покуда мы не устроимся на работу. Здесь у Аркадия брали интервью, здесь мы повстречали интереснейших людей, здесь мы нашли настоящих друзей. И здесь Аркадий много работал. Он подготовил к печати открытое письмо в СП СССР, написал документальный очерк о судьбе Солженицына и его книгах и поставил последнюю точку в рассказе «Побег».
Роберт Найт, Питер Глик и владелец дома Даниель Напп внесли в просторную гостиную два чемодана, пишущую машинку и связку с книгами. Когда мы успели ими обзавестись? В комнаты через большие, как будто только что вымытые окна с любопытством заглядывают огромные деревья. В гостиной — нежные акварели, мягкий диван, уютные кресла — совсем как на иллюстрациях журнала «House and Garden». Но все это мы разглядели потом.
Сейчас мы были слишком измучены. Нам долго объясняли, как пользоваться электрической плитой, посудомоечной машиной, стиральной машиной, с нами условливались, когда встретимся завтра, обсуждали, в какие газеты следует посылать «Открытое письмо в Союз советских писателей», показывали, в каких шкафах находится постельное белье и где стоит посуда, инструктировали, по какому телефону звонить Роберту Найту домой и по какому — его секретарше на Уолл-стрит.
Притулившись в углу длинного дивана, я уже с трудом понимала, о чем идет речь. Аркадий же, несмотря на свою болезнь, более выносливый, чем я, продолжал планировать свою жизнь на завтра и на послезавтра и вперед на долгие, как он надеялся, годы. Он удобно расположился в кресле с широкими подлокотниками и машинально поглаживал гладкую, тугую, как ему казалось, ручку кресла. Вдруг под его ладонью «ручка» шевельнулась и медленно поплыла в сторону. Аркадий замолк и с легким испугом оглянулся. На мгновение все тоже замолчали и сразу одновременно прыснули: оказалось, он гладил не ручку кресла, а голову большой рыжей собаки. Находясь вместе со своим хозяином в своем доме, она доверчиво подставила голову под незнакомую руку. Рядом равнодушно зевала другая, такая же рыжая. Спохватившись, что уже поздно, все стали прощаться и скоро оставили нас одних.
Собаки навещали нас все время, пока мы жили в Гринвиче. Они свободно заходили и беспрепятственно уходили, так как двери тут не запирались. Они присутствовали при деловых и дружеских разговорах. Они сопровождали нас на прогулках. Мы гуляли по улицам, но улиц, собственно, не было — усадьбы где-то за деревьями и тротуаров нет. Только со свистом проносятся лакированные машины по чистеньким дорогам, обрамленным цветущими кустами. Может быть, добродушные псы остерегали нас от неосторожного шага?
Итак, мы поселились в поразившей нас уютной роскошью просторной усадьбе, которую сами американцы шутя называли «маленьким фермерским домиком». Может быть, и в самом деле здесь когда-то жила фермерская семья. Теперь владельцем дома был журналист, имевший какое-то отношение к журналу «Тайм». Незадолго до нашего приезда он опубликовал книгу о прошлом и настоящем городка Гринвич, обильно снабдив ее фотографиями местных достопримечательностей[166]. С теплой дарственной надписью он подарил нам свое произведение. Теперь у меня есть возможность сравнить свои впечатления новичка со взглядом старожила. Они не совпадают.
По неизвестной нам причине Даниелю Наппу ни под каким видом не давали приобщиться к литературной судьбе Аркадия Белинкова. Сдав на лето свое поместье, он оставался жить где-то по соседству и приходил к нам просто «поболтать». Поболтать! Всего-то он знал, как составить по-русски один вопрос. А мы и того меньше. Забавно переставляя слоги, он спрашивал: «Пап-ка русски — coffee?» Надо было понимать: «Как по-русски — кофе?» Мы отвечали: «кофе». «Пап-ка русски — communist? Пап — ка русски — park?» Мы отвечали: «коммунист, парк». И все трое весело смеялись. Легкий нрав был у Даниеля Наппа.
Нами занимался мистер Найт.
Днем он пребывал в офисе своей фирмы по адресу: 20 Exchange Place, New York. Вход в современное здание, где находилась фирма, был декорирован колоннами, говорят, вывезенными из Помпей.
Ночевал он в доме величиной с большой американский амбар. Жилое помещение — с гостиными, спальнями и кухней — и было встроено в старинный амбар. Гостей водили «на экскурсию» показывать часть незастроенную. Наиболее храбрые даже поднимались по скрипучей деревянной лестнице на примыкавшую к зданию высокую башню с часами. Здесь это было принято — кокетничать переделками и перестройками (в их первоначальном смысле).
Мы долго находились под благожелательным покровительством Роберта Найта и были от него зависимы. Вальяжный преуспевающий адвокат распоряжался нашими деньгами, договорами, литературными и академическими связями. «Вам предлагают сто долларов за рецензию? — переспрашивал он нас, безденежных. — Откажитесь, это слишком мало». Роберт Найт связал Белинкова с первыми «иностранцами», занимающимися русской культурой и политикой: Максом Хейуордом, Альбертом Тоддом, Эдуардом Клайном, Патришией Блейк, Виктором Эрлихом и другими. Он приглашал нас к себе на party и в торжественные моменты провозглашал тосты «за Америку». И он не знал русского, как и мы — английского.
Вежливую безапелляционность «нашего» адвоката, смягчала его жена Alice. Произносится — Эллас. По российским меркам она могла бы считаться домашней хозяйкой: нигде не служила, воспитывала пятерых детей, выдавала дочерей замуж и устраивала торжественные приемы. Забот достаточно. Но вскоре мы узнали, что по совместительству Эллас Найт — преданная учительница в воскресной школе, талантливая, не раз выставлявшаяся художница, незаурядная писательница. В частности, она написала книгу о популярном в 60-е годы французском теологе Тейяре де Шардене, труды которого были некогда запрещены Ватиканом и циркулировали среди духовенства только в рукописной форме. Тоже ведь «самиздат»!
Наша Алиса из страны американских чудес тоже не говорила по-русски. Но как хорошо мы друг друга понимали! От нее мы узнали и запомнили первую фразу на чужом языке: «идет дождь». И всего-то она протянула руку через спущенное окно автомобиля и поймала первую каплю, произнеся «it is rain». Годом позже шесть бесконечных часов провела Эллас вместе со мной в вестибюле нью-хейвенского госпиталя, ожидая исхода операции на сердце Аркадия.
Впрочем, в жизни каждого беженца тех времен найдется американка, для которой невозвращенец — сирота. Он без своей страны все равно как без своей семьи. Такая женщина, следуя давним обычаям американских пионеров, приветит, накормит и введет в новую жизнь. А в нашей жизни их было больше чем одна.
От первых дней в Гринвиче осталось впечатление, будто мы только то и делали, что принимали гостей. И как было не накормить человека, заявившегося даже в неурочное время? Я металась между кухней и столовой, то расставляя посуду, то убирая ее со стола. Крутилась посудомоечная машина. Постоянно приходилось просить Питера Глика докупать продукты. Жили мы на занятые деньги, и сравнительно с ошеломляющим изобилием в магазинах наше угощение казалось мне удручающе скромным. А наши посетители, как я теперь понимаю, изнывали от «русского гостеприимства». Кабы знала я тогда, что у них lunch точно в полдень, a dinner — в 5 вечера и все они на диете!
Много разного народу перебывало в доме на Круглом холме (Round Hill и значит круглый холм).
Одной из первых приехала Маша Воробьева — она тогда заканчивала Колумбийский университет в Нью-Йорке и писала дипломную работу о Юрии Тынянове. Русская по происхождению — родители ее принадлежали второй, послевоенной волне иммиграции, — Маша и по стилю жизни, и по образованию — американка. Но ей довелось узнать на трагическом примере своего отца, как трудно бывает беженцу приспособиться к новой среде. Она лучше всех понимала, с какими проблемами сталкиваются ее друзья из России. Сколько страниц заявлений, предложений, прошений, писем, неизменно сопровождающих жизнь новичка на чужой земле, перевела она для нас с одного языка на другой! Прошли годы. Так же самоотверженно она помогала Иосифу Бродскому. (И настолько же скромно. Эта страница жизни поэта так и осталась никому не известной[167].)
В доме на Круглом холме побывал даже «американский дядюшка», которого нам удалось разыскать через отдел иммиграции во Флориде. О его существовании мы узнали за несколько месяцев до побега. Лев Наумович Гамбург — родной дядя Аркадия — покинул Россию в годы Гражданской войны в надежде добраться до Америки и стать миллионером. Он прошел через Польшу, Италию, попал на Кубу, там сделал свой первый миллион и там же потерял его: «Вошли такие же, в кожаных куртках и прямо к сейфу…»
В Америку, страну своей мечты, он попал в качестве беженца. Старый человек с опухшими ногами, он работал теперь продавцом в магазине ламп во Флориде. Дядя привез племяннику, которого до того никогда не видал, соломенную тарелку с засахаренными фруктами и, когда дарил, сказал: «Дорого стоит…»
К вечеру он позвонил по телефону другому родственнику, из штата Нью-Джерси. Старики говорили по-русски. На другом конце провода были явно озабочены нашим финансовым положением и предлагали денежную помощь. Дядя из Флориды важно отвечал: «Что ты! У них все будет в порядке. Тут стол на тридцать человек накрывают!» За стол садилось от силы человек восемь. Преувеличил дядюшка и наше будущее благополучие.
Но тогда все было полно веселой суматохи, в которой мы растворяли и пережитый страх, и радость от достижения цели, и неясные надежды, и предчувствия неведомых несчастий, и тревогу за брошенных на произвол советской судьбы родителей. В приподнятой, почти радостной обстановке первых дней нас не сразу встревожили признаки грядущих бед.
На журнальном столике лежал машинописный текст «В круге первом». Многочисленные гости читали название, с любопытством брали в руки рассыпающиеся страницы, говорили: «О-оо!» И откладывали в сторону: «Прочитаю, когда выйдет из печати. Аркадий Викторович, а что подают в России на завтрак?» Как эта реакция была отлична от той экзальтации пополам со жгучим чувством страха, когда Солженицын читался в «самиздате»! Проглотив чужое равнодушие, мы оправдывали его, принимая за положительный знак: «Подумать только! Какая счастливая уверенность в том, что все может быть напечатано, и то, что напечатано, может быть безнаказанно прочитано!»
Мы плохо представляли себе западную жизнь, но здесь еще меньше было известно о советской России. Судя по некоторым вопросам, в Америке еще были люди, верившие в «белых медведей в окрестностях Кремля». Нам удивлялись: мы умели пользоваться бытовыми приборами — будильником, электрическим утюгом, телевизором; мы пили кофе, а не чай, как полагалось бы типичным русским. Когда однажды к нам нагрянули неожиданные гости и я, бросившись к телефону, поспешно набрала номер Маши Воробьевой (нужен был переводчик), мною стали шумно восхищаться: «Она так быстро научилась справляться с телефоном!» Но рассказ о том, что в Москве от заявки на телефон до его установки может пройти несколько лет, американцы принимали то за остроумную шутку, то за клевету. Убежденные в бытовой отсталости нашей страны, они делали вывод и о «недоразвитости» нашей диктатуры. По их мнению, мы, антисоветчики, сильно преувеличивали недостатки советского строя. Это американцы. Немного позже русские эмигранты придут к заключению о том, что мы преувеличиваем недостатки царского режима, и назовут нас «советскими товарищами».
Постепенно расхождения во взглядах как с американцами, так и с русской эмиграцией становились все заметнее. Почему бы и нет? Аркадий из «Побега» предсказал Аркадию из Москвы, что его ожидает. Находясь еще в Гринвиче, Белинков начал делать такие записи: «На меня произвели устрашающее, обескураживающее впечатление разговоры с людьми Запада, которые изо всех сил защищают от меня советскую власть. Так как это очень хорошие люди, то я начинаю опасаться, что мои воззрения окажутся близкими людям с откровенно реакционным мировоззрением… Мои представления ничем не отличались от представления моих друзей. Правда, я старался об этом написать, а они предпочитали говорить, а писать по-другому. Но никогда моим друзьям не покажутся дикими взгляды, которые произвели удручающее впечатление на моих новых знакомых».
Хлопоты Роберта Найта о предоставлении нам политического убежища подходили к концу. Оставалось только выполнить некоторые формальности. По условиям существовавшего соглашения между США и СССР такому решению американского правительства должна была предшествовать встреча беглецов с советским послом. У Роберта Найта возникло было сомнение в безопасности этого предприятия[168]. Но, подумав, он пришел к выводу, что было бы глупо, если бы советские решились на провокацию. Сам же Аркадий отчаянно желал этой встречи и, готовясь к ней, набрасывал черновик выступления: «Не грезятся ли Вам, господин Добрынин, лавры Вашего коллеги Пономаренко? Не ждете ли Вы, что я выброшусь из окна, как доведенная Вами до отчаяния учительница? Не надеетесь ли Вы на то, что я, как советский инженер в Лондоне, сначала попрошу политическое убежище, а потом позволю, чтобы мне сделали укол (любви к родине), и побегу в советское посольство? Не рассчитывайте на это. Я давно и убежденно отношусь к вам с глубочайшим презрением. Мое отвращение к вам проверено. Уверенность в преступности вашего существования безгранична. Я пишу двадцать пять лет, и все эти годы были посвящены борьбе с вами. Я приехал в свободную страну для того, чтобы лучше бороться с вами. Я верю в то, что здесь это можно сделать гораздо лучше, чем у себя на родине».
Похоже, бывший узник ГУЛАГа не забыл своих мушкетерских забав.
А в это время шли другие, международные игры.
На Дальнем Востоке над советской границей нависли китайские войска. Американцы завязли во Вьетнаме. Великие державы накопили столько ядерного оружия, что мир стал чреват глобальной катастрофой.
Необходимость разрядки международной напряженности представлялась настолько очевидной, что, когда в Прагу въехали советские танки, Запад предпочел увидеть в этом всего лишь нежелательный инцидент в советской зоне влияния. В такой обстановке кому, спрашивается, были нужны два беглеца с их обличениями советского тоталитарного режима?
Едва Роберт Найт начал подыскивать нейтральное место для свидания Белинковых с Добрыниным, как на пресс-конференции советского посольства его представитель Олег Калугин заявил: «Эта чета нас не интересует»[169].
Не следует понимать это заявление буквально. В покинутой нами стране к этой чете был проявлен максимальный интерес.
21 августа Управлением Комитета государственной безопасности при Совете министров СССР по Москве и Московской области против нас было возбуждено «Дело № 299» по статье 64 а (измена родине). В соответствии с Уголовным кодексом РСФСР, действовавшим в 1968 году, Аркадию грозила третья судимость.
Следственное дело проходило заочно. На допросы вызывали наших родителей и наших друзей, проживавших в России. Все допрошенные подписывали обязательство о неразглашении. Но утечка информации случилась. Так я узнала о том, как допрашивали моего отца.
На гневный вопрос: «Как вы воспитали такую дочь?!» — отец возразил было, что последнее время его дочь скорее находилась под влиянием мужа. «А-а-а, значит, у Вас были разные взгляды?» И отец честно показал, что между ним и зятем во взглядах наблюдались жестокие расхождения. И уточнил: «На искусство. Он любит древнерусскую живопись, а я — искусство художников-передвижников».
Так он виртуозно перевел стрелку беседы с аспектов политических на эстетические. Не удивительно. Во время о́но отец пережил и арест, и допросы, и заключение.
Через год Комитет госбезопасности занялся поиском компромата на дочь Сталина и заодно на жертву сталинского режима Аркадия Белинкова[170]. (Подробнее я рассказываю об этом в главе «Новые небеса».)
В 1999 году «Дело № 299» было «прекращено за отсутствием состава преступления». В Уголовном кодексе РСФСР, действующем с 97-го года, этот состав был исключен из статьи «Государственная измена».
За семь дней до возбуждения «Дела № 299» прокуратурой «Литературная газета» опубликовала зубодробительный фельетон[171]. Прибегая к цитатам из «Черновика чувств», скрывшийся под псевдонимом автор доказывал, что Аркадий Белинков всегда был внутренним эмигрантом, что он заслуженно предстал перед советским судом во время Великой Отечественной войны, а освободившись, не исправился, продолжил свои клеветнические выпады против родины в книге об Олеше.
Аркадий воздал должное остроумному названию фельетона.
Связь «Литгазеты» с КГБ получила доказательство — «Черновик чувств» можно было найти только там.
В подцензурной советской печати началась публикация злополучного романа (пока только цитатами)!
Встреча с советским послом не состоялась. К огорчению Аркадия, пресс-конференция не имела места. Нам была продлена виза с правом на работу в США и вскоре даровано политическое убежище.
Выполнив по отношению к нам главную свою задачу, Роберт Найт уезжал в командировку и почему-то настойчиво советовал до поры до времени воздерживаться от общения с корреспондентами. Правда, перед отъездом он успел разослать копии открытого письма о выходе Белинкова из Союза советских писателей (или «Заявления…», как оно было названо в «Новом русском слове») в ряд радиостанций, газет и журналов. Среди них — в США: «Time», «Newsweek», «The Washington Post», «The New York Times», «The Washington Star», «Christian Science Monitor» и в Европу: Италию («Corriere della Sera»), Швейцарию («Neue Zurcher Zeitung»), Англию («The Guardian»), Германию («Die Welt»), Францию («Le Monde»).
Перед этим Роберт Найт долго и настойчиво убеждал Аркадия в необходимости переделок: «По-английски текст письма звучит намного резче, чем по-русски. И надо бы смягчить некоторые места в переводе. Если этого не сделать, то надо быть готовым к тому, что на это письмо будет отрицательная реакция сторонников сближения с Советским Союзом» (выделено мной. — Н.Б.).
«Смягчить». Но Аркадий-то бросил страну, чтобы не смягчать, а заострять!
Он не понизил голоса: «Люди на Западе удивляются силе выражений, которые я употребляю: ведь и так все слышно. Вероятно, они не понимают, что это здесь слышно, когда каждый дает другому говорить и слушает его. В России ведь совсем другое. Там нужно перекричать трубы, барабаны и канонаду советской пропаганды».
Отрицательной реакции не было. Никакой реакции не было. Западная пресса просто молчала.
В английском переводе оказались опубликованными всего лишь несколько цитат из открытого письма[172].
Полный текст документа появился под разными названиями только в русской зарубежной прессе.
При желании западные советологи и специалисты по русской литературе могли с открытым письмом ознакомиться, но широкому читателю на Западе оно осталось неизвестным.
Перелистываю записные книжки и просматриваю записочки первых месяцев на новой земле. В них неимоверное количество адресов и телефонов, каждодневные памятки и вопросы самим себе. Как сказать 284-4424 телефонистке, не зная языка? Как выручить рукопись статьи о декабристах, пересланную в Прагу еще до вторжения советских войск? Где достать русско-английский разговорник? Сколько стоит питание на один день для одного человека? Для двоих? Какой сорт бумаги подходит к нашей пишущей машинке? Какова структура американских университетов? Как связаться с редактором «Нового журнала»? Почему срывается пресс-конференция? Живя на средства Мирового литературного содружества, как нам объяснили, сможем ли мы расплатиться? Кому здесь надо, чтобы в статьях мы смягчали выражения? Откуда у местных такая любовь к Стране Советов?
Каждый вопрос — виток в туго скручивающейся пружине. Через два года эта пружина развернется и ударит по одному из нас.
Мы скоро заметили, что нашему новому западному окружению не только взгляды Белинкова на природу советского строя казались реакционными, им не хотелось верить даже фактам. Аркадию, например, не поверили, когда он сообщил о советских танках на чехословацкой границе. То есть не то что посчитали его лжецом, но находили множество доводов против.
Среди недоверчивых были и наши будущие друзья со «Свободы». Утром 21 августа 1968 года на Круглом холме раздался телефонный звонок. Звонили с радиостанции: «Аркадий Викторович! Поздравляем Вас. Советские войска вошли в Чехословакию!» Ну не вздор? (Мы даже не сразу сообразили, что поздравляли не с вторжением, а с точностью прогноза.) Пределов нелепому — нет. Слависты Карлова университета, протестуя против советских танков на улицах Праги, перестали пользоваться машинками с русским шрифтом. Аркадию пришло такое письмо — написанное по-русски, латинскими буквами. Очень точный для выражения протеста адресат!
Контрасты, контрасты. Однажды августовским зеленым утром за нами заехали Эд и Джил Клайны. Они пригласили нас на целый день в загородный клуб — отдохнуть от напряжения последних месяцев. С Клайном мы встречались уже несколько раз и знали, что у этого милого долговязого парня репутация миллионера и что у него есть связи в издательских кругах. Иногда он привозил нам книги, за которые каждый раз Аркадий норовил расплатиться. Его жену Джил, красивую брюнетку, мы видели впервые. Она озабоченно осведомилась о наших купальных костюмах. Растерявшись, я залепетала что-то о двух чемоданах, с которыми мы бежали. Джил что-то решительно сказала. Эд перевел. «Куда бы Вы ни ехали, всегда надо брать с собой купальный костюм». С тех пор я беру купальник, а то и два в любые поездки, хоть на Северный полюс.
Чудом нашли мы, в чем купаться, но ожидаемого отдыха эта поездка не принесла. Выходя из дома, Аркадий вынул из почтового ящика несколько конвертов. Среди них было письмо от Карела ван Хет Реве[173]. Он с подробностями писал о разгроме демонстрации московских диссидентов, открыто выступивших на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию. Среди арестованных — внук бывшего наркома иностранных дел Максима Литвинова Павел. Сенсация! Для журналистов во всем мире. Для нас же — удар. Павел — сын наших ближайших друзей, Флоры и Миши Литвиновых.
Есть поговорка о небе, показавшемся с овчинку. Эту овчинку мы пристально рассматривали по дороге в загородный клуб. Приехали. Голубой бассейн, полосатые курортные зонтики, лоснящиеся от защитного крема тела. Показалось, кто-то острой бритвой полоснул по нашим глазам.
«Дорогой Билл! — писала я Биллу Уэсту в Вену. — Мы ехали в свободную страну, где, надеялись, Аркадий будет печататься, а приехали в страну, замиряющуюся с Советским Союзом, мы ехали в деловую страну, а приехали в доброжелательную. Мы живем хорошо — в богатом доме с „airconditioning“, ездим в богатом большом автомобиле, у нас бывают очень интересные, добрые, славные, милые люди.
Порой нам кажется, что мы не уезжали из Москвы. В нашем положении ничего не изменилось.
Все началось с того, что Аркадию посоветовали „смягчить стиль“, потому что „слишком резко написано“, потом Аркадию советуют очень настойчиво и до сих пор разные вещи, например, не давать пресс-конференцию, когда он хочет ее дать, или, наоборот, давать, когда он уже не хочет давать… С изданиями старых и новых вещей пока тоже ничего не известно. Живем мы в долг, чего никогда не было. Предполагалось, что, как только мы будем на американской земле и все будет в порядке — мы напишем Вам. Мы не писали долгое время не потому, что забыли Вас, и пишем сейчас не потому, что все уже устроилось.
Вчера мы видели в саду дома, в котором мы живем, синюю птицу, мы подумали, что это метерлинковская синяя птица счастья. А сегодня нам рассказали, что эта птица ест яйца других птиц с еще не вылупленными птенцами. Этот рассказ произвел на нас большое впечатление.
Повторяю еще раз. Мы живем очень хорошо. Я пишу свою работу о похоронах… Кажется, я рассказывала Вам о таком замысле…»[174]
Первоначальные хлопоты Роберта Найта о нашем благоустройстве все же дали свои плоды.
В Гринвич приехала корреспондентка журнала «Тайм» Патришия Блейк брать у Аркадия интервью о Солженицыне. На нас, сбитых с толку пропастью между возможностями, открывающимися в свободной стране, и трудностями осуществления наших планов, эта блестящая, холодная представительница незнакомого журналистского мира произвела ошеломляющее впечатление.
Ее, естественно, интересовал Солженицын, а не Белинков. Но Патришия сразу поняла, что нашла хороший источник информации. Ловко скрывая свое незнание реальной ситуации в СССР, она умело задавала вопросы о положении творческой личности в тоталитарной системе. Конечно, она не могла не заметить, что взгляды Аркадия на процессы, происходящие в Советском Союзе, расходятся с представлениями американских советологов, но сумела острые моменты обойти.
Патришия Блейк приезжала к нам несколько раз или одна, или в сопровождении Макса Хейуорда[175]. Непременным участником встреч с эффектной журналисткой стал Вадим Ляпунов, будущий коллега Аркадия по Йельскому университету. Он блестяще выполнял взятые им на себя обязанности переводчика.
На основании нескольких интервью, взятых у Белинкова, появилась первая на Западе обстоятельная статья о Солженицыне — «Писатель как совесть России»[176]. Давая интервью, Аркадий сознательно сыграл роль невидимки: он просил не указывать свое имя — опасался, что упоминание о нем, жителе западной «свободки», может повредить писателю в «отечестве нашем свободном». Он был очень осторожен. И все же, введенный в заблуждение профессиональной сноровкой опытной журналистки, иногда был более откровенен, чем ему хотелось бы. Спохватившись, он каждый раз настоятельно просил вычеркнуть опрометчиво вылетевшее слово. Журналистка этим пренебрегла. Получив номер «Тайм» со статьей, Аркадий был взбешен. К моему ужасу, при всяком удобном случае он стал называть элегантную журналистку не иначе как «Патришия Бэ». Что имелось в виду под этой аббревиатурой, русскому читателю объяснять не надо.
Но время для настоящих разочарований еще не пришло. Наоборот, журнал, довольный статьей о Солженицыне, купил у Белинкова статью о нем самом. Редакция хотела также иметь сведения о Сахарове и Пастернаке, Синявском и Даниэле, о диссидентах, о цензуре, о советских лагерях и тюрьмах (предпочтительно в благожелательных тонах). Вместе со статьей журнал покупал и ее темы, и Аркадию пришлось через Найта специально договариваться о беспрепятственном доступе к ним для выступлений и публикаций на русском языке.
Специфические требования распространялись и на форму подачи материала. Не сам Аркадий должен был описывать свою судьбу — Аркадий Викторович, Вы не знаете вкусов читателей «Тайм», — а опытный западный журналист будет писать статью с его слов. Аркадий беспокоился: не попадает ли он в положение полуграмотной доярки, за которую напишет все, что ни потребуется, второразрядный член Союза писателей СССР?
С облегчением мы узнали, что журнал заключил договор с Максом Хейуордом. Насколько Макс — англичанин — знал американских читателей и нравы американских издателей, мы знать не могли.
Начавшись в Гринвиче, работа над статьей об Аркадии Белинкове надолго затянулась. Макс даже перебрался на время из Англии в США.
Доброжелательный, спокойный, с мягкими манерами, он располагал к искренности и доверию. Аркадию поначалу легко было с ним работать. Говорит, как бывалый москвич, и полное взаимопонимание!
Оба не только понимали друг друга с полуслова, а и мыслили одинаково. Казалось, они исполняли не хорошо слаженный диалог, что было бы естественно, а по очереди вступали в один и тот же монолог. Письменный стол стоял торцом к окну. Макс пристроился поближе к Аркадию с противоположной стороны стола. Он работал по старинке, без машинки и магнитофона.
Аркадий (убежденно): Входящее в силу молодое поколение играет все более ответственную и все более гнусную роль в жизни Советского государства.
Макс (со смешком): Политический процесс зависит от прозревших болванов.
Аркадий: При издании поэмы Максима Горького «Девушка и смерть» нельзя было не поместить сталинского факсимиле: «Эта штука посильнее Фауста Гете. Любовь побеждает смерть». Но в своем изречении корифей всех времен и народов «любовь» написал без мягкого знака. В редакции паника. Кто решится править самого Сталина? Главный редактор находит выход: «Не править. Товарищ Сталин учит нас, что любовь слово твердое!» А на месте мягкого знака на всякий случай предлагает поставить ма-а-а-аленькую (и, сложив указательный и большой пальцы так, как будто он берет щепотку соли, Аркадий показывает, насколько маленькую) марашку[177].
Макс: Очевидно, он посчитал, что за кляксу дадут меньший срок, чем за исправление!
Аркадий: Мария Вениаминовна Юдина пришла на могилу Пастернака. Сидит задумавшись. Пианистка. Начала она перебирать пальцами по деревянной скамейке. Вдруг, чувствует, наткнулась на жесткий предмет. Ощупала скамейку и вытянула магнитофон. Уходя, выбросила его в речку. Тут-то и подходит к ней некто в штатском и обвиняет «в расхищении государственной собственности»!
Макс: Комментарии излишни.
Но анекдоты и притчи, по требованию редакции, изгонялись из текста. Попадали в текст только голые факты.
Фактов, неизвестных «Тайм», было больше, чем в журнале хотели знать, и больше, чем могло поместиться в статье: подпольные выставки художников в частных квартирах, прохождение рукописей в издательствах, тайные фотолаборатории, суды над диссидентами, условия содержания заключенных, шмоны в лагерях. Факты толпились, как голодные люди перед дверьми столовой, и их не так просто было выстроить в благообразную очередь.
Макс Хейуорд знал, что такое Советский Союз, но инстинкта советского человека у него не было, и он все никак не мог пробиться через толпу. А кроме фактов были еще выводы, заключения, откровения и характерные для Белинкова лирические отступления. Они тоже рвались занять свое место. Но Макс понимал: рассуждения и выводы беглецов здесь не очень-то нужны. На то есть западные специалисты, советологи. «Факты, только факты, — диктовали в журнале. — Выводы, приемлемые для нашего читателя, мы сделаем сами».
Появилось уже несколько вариантов статьи, а редакция предъявляла все новые и новые требования. Макс, от всего сердца сочувствующий Белинкову, оказался между двух огней. Работа топталась на месте. Настроение у него стало портиться. Жалуется, у него рука болит. Аркадий забеспокоился. Потом присмотрелся. Его собеседник держит запястье на весу! «Макс, Вы не хотите опереться на стол локтем?» Уставший и расстроенный Макс устроился поудобнее, почувствовал облегчение. Работа продолжалась, но радости больше не доставляла. Приходилось уступать, менять, сокращать. Статья расплывалась, авторское «я» делалось безликим.
Аркадий: Чтобы поступить в Литературный институт имени Горького, не мешает иметь рекомендации от известных писателей. Захватив с собой несколько стихотворений, я отправился в подмосковный поселок Переделкино к Пастернаку. (Я познакомился с ним благодаря моей матери.) Поэт встретил меня очень приветливо. Своим характерным грудным голосом он спросил меня:
— Ну, что ты привез?
— Стихи… — ответил я робко.
— Читай! — коротко сказал он.
После того как я кончил читать, он превознес меня до небес. Было поздно, и меня оставили ночевать в доме Пастернака.
Я лежал, смотрел на звезды через незанавешенное окно и взволнованно думал о том, что, наверное, в моих стихах что-то есть, если их похвалил сам Пастернак.
Наутро за завтраком он спросил меня:
— Ну, что ты привез?
— Стихи… — ответил я, обмирая.
— Читай! — приказал он.
Я опять их читал, на этот раз бесчувственно и машинально, и опять, так же машинально, он похвалил мои стихи.
Макс (торопясь, записывает): Когда я кончил школу, я поступил по рекомендации Пастернака в Горьковский Литературный институт. Я поехал к Пастернаку в Переделкино, прочитал ему свои стихи, он их очень похвалил и дал мне бумагу для поступления в институт.
Чем не диалог из «Записных книжек» Ильфа и Петрова, которым Аркадий баловался еще в Москве:
Редактор: Короче!
Репортер: Шея!
Статья наконец была сдана. Макс Хейуорд уехал к себе в Англию. Мы переехали в другой город. Подходила годовщина нашего пребывания на Западе. Первого мая 1969 года редактор журнала Э. Керн позвонил Роберту Найту. (Сохранился пересказ его звонка в переводе на русский.)
«[Керн] приносит глубочайшие извинения за то, что так долго не мог заняться статьей, объясняя задержку чрезвычайной занятостью.
Статья произвела на него чрезвычайно большое впечатление. Редакция придает огромное значение ее публикации. И редакция, и он сам приложат максимальные усилия к тому, чтобы она в кратчайший срок была напечатана. Он полагает, что так оно и будет, поскольку он освободился от неотложных дел и теперь займется статьей, не отвлекаясь ничем.
В то же время в том виде, в каком статья написана М. Хейуордом, она опубликована быть не может. Нужна стилистическая и иная правка, удовлетворяющая стандартам „Лайфа“[178]. Он не обвиняет М. Хейуорда, привыкшего к другому жанру, но не может и не считаться с требованиями журнала.
Есть и еще одна трудность: сочетание биографического материала с аналитическим. Возможно, было бы разумнее сделать не одну статью, а две. Все эти трудности отнюдь не являются непреодолимыми, и теперь, когда он все свое время посвятит этой работе, можно быть уверенным, что в самое ближайшее время статья будет закончена, будет удовлетворять требованиям журнала и при этом будет обладать высокими литературными достоинствами.
При этом он не может не предупредить автора, что невозможно предвидеть всех обстоятельств и что, как всегда в журнале, не исключена возможность, что в последнюю минуту статья будет отклонена. Однако он считает такое обстоятельство фактически исключенным».
Сколько надежд! И все зеленые!
Статья была в конце концов отклонена. Но, думаю, виной этому было даже не качество статьи. Время для политически заряженной биографии было упущено. Вступал в свои права «детант». Мир радовался начинающейся разрядке международного напряжения. Восстанавливались разорванные «холодной войной» международные связи. Самолет «Аэрофлота» приземлился в Нью-Йорке на аэродроме имени Кеннеди — возобновились перелеты из одной страны в другую. Антисоветская статья очередного перебежчика оказалась весьма некстати. Узнав, что заказанная ему статья не будет напечатана, Хейуорд вернул редакции журнала выплаченный ему гонорар.
Наше первое американское лето сменялось осенью. Однажды вместе с Вадимом Ляпуновым к нам приехал шумный, лохматый и, как нам показалось, по-переделкински милый человек — Виктор Эрлих[179], заведующий кафедрой русского языка и литературы Йельского университета (в городе Нью-Хейвен недалеко от Гринвича). Он предложил Белинкову должность лектора. Аркадий, толком не знающий стоимости ни доллара, ни званий, с радостью подписал контракт, не уточнив даже его сроков.
29 августа мы покинули спальню Нью-Йорка. Увертюра закончилась. Начиналась новая жизнь лицом к лицу с Америкой. Всерьез.
Аркадий БелинковПобег(фрагмент рассказа)
Когда поезд тронулся, я заглянул в паспорт. В голубоватом его небе висел черный орел Федеративной Республики Германии.
— Куда мы едем? — синея от страха и бешенства, просипел я.
— В Федеративную Республику Германию, — как мне показалось, пошутила Наташа. — Все переменилось. Я забыла тебе сказать. Между прочим, шведских уже не было. Расхватали.
Уходила, убывала, таяла земля великой России, гениальной страны, необъятной тюрьмы. Из этой страны-тюрьмы пытался бежать Пушкин и бежал Герцен. Прощай, прощай, прощай, Россия. Прощай, немытая Россия. Прощай, рабская, прощай, господская страна. Страна рабов, страна господ, страна рабов, страна господ…
Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве «Советский писатель» от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам. Я видел, как убивают людей с самолетов, как убивают из пушек, как режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь многих людей текла на меня с нар. Но ничего страшнее этого прощания мне не пришлось пережить. Мы сидели вытянутые, белые, покачивались с закрытыми глазами.
В Мюнхене нас встретили старинные московские друзья, милые и добрые брат и сестра, пишущие вместе и написавшие десяток книг и сотню статей по истории, литературе, социологии и общественной мысли в России. О России они знали все.
— Аркадий! — закричал Клод[180], увидев нас в окне подъезжающего поезда. — Это правда, что на Урале обнаружены документы, подтверждающие, что Сталин[181] был гуманист и очень тонкий политик?
Поезд долго шел вдоль длинной платформы, и Клод с Дези[182], размахивая цветами, бежали за ним.
— Что? — кричал я. — Документы? Обнаружены, обнаружены. А вы, наверное, очень беспокоились, что они где-нибудь затерялись?
— Мы страшно волновались! — кричала Дези, отставшая на два вагона.
— Не волнуйтесь! — кричал я, вываливаясь из окна. — Я сам обнаружил «Историю ВКП(б). Краткий курс». Там все написано, как вы говорите.
Поезд остановился. Мы стояли в вагоне, брат и сестра, розовые и страшно довольные, на перроне.
— Да, теперь у вас хорошо. Очень хорошо, — закивал розовый Клод.
— Как я им завидую! — прелестно вздохнула розовая Дези. — Позвольте… — она закрыла рот и раскрыла глаза, — зачем же вы тогда… — она раскрыла и рот, и глаза, — бежали?!
— Дези, — тихо и с отвращением сказал я, — у нас тоже есть такие. Им ужасно хочется, чтобы все было хорошо. Особенно им самим. И они необыкновенно искренне стараются решительно ничего не понимать. И многим это удается прекрасно. Они предлагают вниманию почтенной западноевропейской и восточноевропейской публики (раскланиваются) два цирковых номера, я хотел сказать две идеи: при Сталине было хуже, а сейчас лучше, и возврат к сталинизму невозможен.
— Да-да, — кивали Дези и Клод, — как это правильно. Действительно, как много еще таких людей. Мы тоже так думаем.
Может быть, поезд перевели на другой путь, быть может, мы уже были в Бразилии — я встречал добрых и хороших людей в разных странах, — а мы все стояли, разделенные железной стенкой вагона и беседовали об истории, литературе, социологии и общественной мысли России. Только мы были голодные, а они добрые.
Мюнхенская ночь стрекотала электрическими вспышками, шинами автомобилей, скрипками и стихами, вспыхивала и мерцала.
Мы бродили по темной спальне, натыкаясь на мебель, говорили не друг другу, а широкому кругу советской и западноевропейской, восточноазиатской и южноафриканской либеральной интеллигенции фразы, иногда очень резкие, об истории, литературе, социологии и общественной мысли России.
О, я еще не забыл длинные реки московских бесед о том, возможен ли возврат к сталинизму или невозможен. А в это время уже арестовывали и тайно судили, избивали, обыскивали, снимали с работы, выгоняли из университетов, жгли книги.
Люди должны понять, что нельзя предаваться иллюзиям, нельзя утешать себя и обольщаться надеждой. Год 1937-й тоже начинался не с «бессмысленных» репрессий. «Бессмысленными» их стали называть потом, когда их стало выгоднее называть бессмысленными, чем естественными для жандармско-коммунистического государства. Не прельщайтесь выгодным для наших дней сравнением со сталинскими временами. В любую минуту безответственный однопартийный режим, пошептавшись в углу со специалистами в разных областях усмирения, с Богом, идя навстречу пожеланиям трудящихся, может устроить кровавую пляску и уже устраивает ее. А мотивы могут быть такими: по мере продвижения к социализму наступление внутренних врагов становится все более ожесточенным. И поэтому нужно беспощадно уничтожать всех, кто выступает против нашего великого дела. Или такими: по мере продвижения к коммунизму наступление внешних врагов становится все более коварным. И поэтому нужно беспощадно уничтожать редких, но еще встречающихся в нашем здоровом обществе отщепенцев, которые мешают нашему великому делу.
В любую минуту все может вернуться к прежнему и уже возвращается, потому что однопартийный режим не терпит единственной серьезной гарантии свободы — оппозиции. Не обольщайтесь звериной внутрипартийной борьбой: она не принесет нам свободы. Потому что это лишь борьба одних негодяев против других негодяев, и победа одних над другими не приведет ни к чему. Сейчас в России есть только одна сила, способная сдержать бешеное наступление сталинизма, фашизма, — несдавшаяся интеллигенция. Та интеллигенция, которая знает, что такое настоящий советский террор, помнящая, как он начинался, и понимающая, что он начинается снова. Мы — единственные носители идеи национальной свободы, и нас сосредоточенно и серьезно слушает молодое поколение России. Все это гораздо опаснее, чем думают владельцы страны, концепция которых не выходит за пределы разумения милиционеров.
Утром я написал письмо и телеграфировал известному русскому ученому Глебу Петровичу Струве[183] о том, что мы на свободе, а вечером мы получили в ответ от него телеграмму. Глеб Петрович каким-то образом догадался, что мы голодны, и весьма сердито велел нам немедленно взять деньги у своего мюнхенского знакомого в счет издания моих книг на английском языке. Кроме того, он поручил нас своему другу, видному адвокату мистеру Роберту Найту[184].
Потом мы поехали в американское консульство и подали заявление о предоставлении нам политического убежища в Соединенных Штатах и выдаче въездных виз.
В консульстве поудивлялись, повздыхали, закивали головами, спросили, какая погода в Москве и когда приедет на гастроли Леонид Коган. Про визы забыли, потом вспомнили, ужаснулись и пригласили зайти на следующий день.
Бежав из Советского Союза, мы совершили преступление, предусмотренное статьей 64 Уголовного кодекса РСФСР, и должны быть судимы и осуждены на тюрьму или лагерь, или смертную казнь.
Я не считаю ваши законы имеющими юридическую и моральную силу, и я отвергаю глупенький аргумент касательно того, что если ты живешь в стране, то обязан подчиняться ее законам.
Вы забыли о том, что был Нюренбергский трибунал, который осудил главных нацистских преступников именно потому, что они создали преступные законы и действовали по ним.
Вы не считаете свои законы преступными, и рейхсминистр Риббентроп был такого же мнения о своих. Однако же представитель советского обвинения вместе со своими западными коллегами настаивал на том, чтобы этого законодателя повесили, и его повесили.
Я настойчиво советую вам, советские законодатели и исполнители, внимательно изучать материалы процессов над всеми злодеями.
Но можно предлагать не только глупенькие советские аргументы. В историческом существовании людей, общества и государства действительно возможен вопрос: во что превратилось бы человеческое бытие, если бы люди жили лишь по тем законам, которые они признают?
Вероятнее всего, здесь возможны лишь два случая. В одном — жизнь была бы превращена в ад, подобный тому, который устроили вы, нарушив законы Российской империи и заменив глубоко реакционную монархию откровенно преступной диктатурой. В другом случае — произошло бы обновление цивилизации, как это было в эпоху Возрождения, когда подверглись разрушению наиболее консервативные законы эпохи-предшественницы.
Переезд из одной страны в другую нравственные — то есть главные — нормы не запрещают, а болтовня об измене родине отношения ко мне не имеет, ибо я не солдат, присяги вам не давал и отношение к вашим идеалам у меня не менялось. Я всегда относился к ним одинаково: с гадливостью. Именно поэтому, когда мне едва исполнилось двадцать два года, вы посадили меня в тюрьму и по своим хищным законам поступили совершенно правильно. Я с глубоким удовлетворением думаю о том, что просидел около тринадцати лет в советском застенке не за песни, посвященные доблестной власти, а за то, что, как мог, убеждал людей в том, что это вы, договорившись с Гитлером в 1939 году, развязали Вторую мировую войну, получив за это Западную Украину и Западную Белоруссию, Бессарабию, Эстонию, Латвию и Литву. Как мог, убеждал я людей в том, что более жестокой, бессмысленной, жадной, лицемерной и безнравственной власти, чем советская власть, история мира не знала. И уже есть люди, которых мне удалось убедить. Я хорошо знал, что делаю. Книгу, за которую я был арестован, называли «Антисоветский роман», книгу, за которую я получил двадцать пять лет лагеря особого назначения, называли «Антифашистский роман».
Свобода открылась неожиданной догадкой, что она существует, что она реальна. Покачиваясь и переливаясь, она понесла нас в новые измерения людей и событий.
Мы благодарим всех вас, кто дал нам хлеб, кто дал нам кров, кто дал нам перо и бумагу, на которой мы рассказали вам о себе, отвечая лишь перед совестью, истинной и неистребленной жаждой свободы.
Косо и быстро летел Атлантический океан. Качнулся и исчез под крылом Нью-Йорк. Потом — болезнь, госпиталь Святой Марии. Потом Рочестер, Чикаго, опять Нью-Йорк, Гринвич… Может ли сразу понять человек из России, что он на свободе? Прощайте все, кого мы любили и любим, милые и дорогие… Соленая горечь утрат и потерь… Прощайте, прощайте…
Аркадий БелинковИз интервью для журнала «Тайм»(фрагменты; перевод с английского)
Лагерь. Как я узнал о смерти Сталина. Меня отправили в Карлаг в Северном Казахстане. Тут я замечу, что территория этого лагерного комплекса равнялась территории Франции. Неудивительно поэтому, что, когда через несколько лет сюда же попал Солженицын, мы с ним не встретились и только потом узнали друг от друга, что побывали в одном и том же лагере. Этот лагерь описан в «Одном дне Ивана Денисовича».
Незадолго до освобождения я снова попал под следствие, был осужден военным трибуналом на двадцать пять лет и отправлен в спецлагерь Песчлаг.
Спецлагеря были созданы по секретному приказу Сталина в 1947 году в целях немедленной ликвидации всех находящихся в них заключенных в случае войны. Режим содержания заключенных в этих лагерях был намного суровее, чем в обычных лагерях. Мы голодали, были лишены права переписки, нам не оказывали медицинской помощи.
Режим в спецлагере становился все хуже и хуже, а прибывающих заключенных, в подавляющем большинстве евреев, — все больше и больше. И каждый день жизни Сталина делал лагерное бытие все более и более тяжелым.
Но вот однажды наступил день, когда барак, который закрывался только на ночь, не открыли и утром. Не вынесли парашу, не принесли хлеба и даже не пересчитали нас. Потом ворвались надзиратели, учинили обыск и из культурно-воспитательной части изъяли вещи, которые никогда раньше не изымались, — балалайку и домино.
Два дня мы сидели голодными. Но постепенно жизнь как будто начала входить в норму. На второй день заключенный Клаузис — немецкий дирижер и композитор — был вызван к начальнику надзорслужбы. Он на дому обучал его сына игре на балалайке. Вечером, возвратившись после трудового дня, бледный Клаузис трясущимися руками взял у меня коробку с махоркой, но уронил ее. И мы оба начали собирать крошки махорки. Он этим воспользовался, чтобы нацарапать на обрывке бумаги для козьей ножки следующее:
† Stalin 5/III/53
Обезумев от страха, мы глядели в глаза друг другу, не веря потрясающей вести и еще больше удивляясь тому, что уже совершилось необратимое: нам довелось пережить его!
Смерть Сталина вызвала такой испуг и отчаяние у людей, которые нас сторожили, что они из боязни потерять власть над нами, над собой, над страной, — зная, что все они делают правильно, продолжали делать то же, только лучше, то есть стали избивать нас больше и кормить хуже, и надежда на освобождение, если она еще теплилась в чьем-то воображении, в этот момент угасла навсегда.
И вот наступил другой день, когда утром до поверки снова не открыли бараки. В окна мы увидели, что к поселку вольнонаемных на краю котлована стягивается несколько десятков грузовиков с солдатами и собаками. Грузовики останавливаются на равных дистанциях друг от друга. Из них выскакивают солдаты. Часть их оцепила поселок, а другая бросилась в дома, из окон которых тотчас же полетел обычный домашний скарб и раздались женские вопли. У лучших людей страны — работников государственной безопасности — был устроен грандиозный «шмон». В этот день был арестован Лаврентий Павлович Берия. За несколько дней до этого мы — с удивлением и боязнью поверить в догадку — в обрывке газеты, сообщавшей о посещении руководителями партии и правительства оперы Шапорина «Декабристы», не досчитались лучшего друга искусства Берия.
Тогда рухнуло все.
Режим в Песчлаге смягчился — стал таким, как до установления спец-лагерей. Разрешили переписку.
Начали ходить слухи, что распустят лагеря. Прошло три года, и все это действительно совершилось.
Но оказалось, что обманулись все: и те, кто страдал, и те, кто заставлял страдать других. Последние с ужасом поверили, что их власть кончена. Но они ошиблись. Власть их не кончилась. Через несколько лет это узнали венгры, а совсем недавно — чехи.
В то время как один наивный американец восхищался советской демократией, вздымая руки горе и восклицая: «О, если бы президент Эйзенхауэр мог сказать, что и в Америке нет политических заключенных, как заявил Хрущев о своей стране, то я поверил бы в миф об американской демократии!» — как раз в это время, т. е. когда Хрущев заявил, что в Советском Союзе нет политических заключенных, десятки тысяч сидели по тюрьмам и лагерям. Кроме общеизвестных московских процессов (Синявский, Гинзбург, Хаустов, Буковский) было огромное количество процессов в других городах, о которых стало известно из разговоров в длинных очередях перед прокуратурой, Верховным судом и в приемной Президиума Верховного Совета. Там стоят заплаканные женщины из Костромы, Ереваня, Владивостока, Алма-Аты и других отдаленных мест нашей любимой родины. И тут можно узнать размеры и географию происходящих ныне арестов и процессов. В газетах о них, конечно, ничего нет.
А тюрьмы и лагеря — прежние, сталинские, советские…
Многие и называются по-старому. Они отличаются от прежних тем, что заключенные не носят номеров, и еще тем, что голод, который в сталинские времена казался предельным, стал еще более невыносимым. Теперь для того, чтобы получить посылку, заключенному надо ее заслужить. Заслужить ее можно не только хорошей работой и примерным поведением (как было раньше), но и активным восхвалением любимой партии и обожаемого правительства. Поэтому умирающие от голода старики выталкиваются на сцену и беззубым от лагерной цинги ртом шамкают: «Да здравствует Коммунистическая партия!», после чего, если с воли им высылают посылки, они могут их получить.
Хрущев. Хрущевское правление было переходным, противоречивым. При нем Советское государство было не совсем «советским». Эпоха Хрущева, возникшая на выжженной земле, была самой либеральной и в какой-то мере почти человечной за всю историю Советского государства.
Что сделал Хрущев для счастья своего народа? Навсегда скомпрометировал марксизм, показал, что такое «социалистическая демократия», развалил мировую социалистическую систему, освободил из тюрем и лагерей миллионы людей, стал строить дома, отменил займы, показал, что такое «лживая буржуазная печать», которая десятилетиями твердила об ужасах диктатуры пролетариата, и которой никто не верил, и которая оказалась святой в сравнении с советской печатью.
Но не будем преувеличивать прогрессивную деятельность человека, который в 1937 году был первым секретарем Московского областного и городского комитетов партии и без санкции которого (правда, формальной) ни один человек в Москве и Московской области не мог быть арестован и уничтожен. Это верно, что единственным из руководителей Советского государства, кто все-таки стеснялся проливать человеческую кровь морями, — был Хрущев. (Он старался своих политических противников судить за бытовые и уголовные преступления. Так он поступил с Иосифом Бродским.) В то же время Хрущев возродил старинную русскую традицию, возникшую за век с четвертью до него, — сажать людей в сумасшедшие дома. Отчасти это следует объяснить его желанием маскировать расправы над интеллигентами (и в этом тоже сказывается его сравнительная мягкотелость). Этот гуманный человек расправился с венгерской революцией и с тысячами людей, пытавшихся воспользоваться плодами некоторой либерализации.
Марксизм оказался скомпрометированным не одним Хрущевым, но также и откровенными убийцами, свергнувшими его. Сейчас этот марксизм торжествует на улицах Праги и на границах Румынии, на судебных процессах над писателями, в глушилках, забивающих радиопередачи радиостанций свободного мира. Однако многим все еще кажется, что это не марксизм разоблачает себя, а нехорошие дяди из Политбюро делают нехорошие дела.
«Самиздат» и засекреченные издания. Каждое произведение передается в издательство или редакцию журнала, газеты в надежде обрести свою естественную форму: печатное издание. Это никогда не удается, если в произведении имеются антисоветские высказывания — в толковании, конечно, КГБ, — и тогда зачастую оно возвращается к читателям в форме машинописи и распространяется в бесчисленных перепечатках, становясь достоянием «самиздата».
Передача в редакцию рукописи, заведомо обреченной на возвращение, делается для того, чтобы ее распространение не было связано с самим автором только. Проходя через руки многих лиц, рукопись как бы утрачивает хозяина, и человек, притянутый к ответу, если и не может отказаться от своего авторства, то по крайней мере может отрицать свое участие в ее распространении. Это имеет особое значение, когда рукопись публикуется за границей.
Иногда в «самиздате» мы читали произведения, уже пошедшие в набор, но в последнюю минуту изъятые из номера журнала. Так мы прочитали в гранках «Нового мира» роман Камю «Чума», который впоследствии был размножен и превратился в типичную рукопись «самиздата».
Кроме произведений, обреченных на хождение в «самиздате», но имеющих хотя бы тень надежды на издание (если не целиком, то хотя бы частично), по стране ходят книги, которые самый наивный оптимист не мог бы себе представить изданными в советском издательстве.
Существует целая библиотека строжайше засекреченных изданий для самых ответственных работников так называемого идеологического фронта, крупных партийных работников, связанных с вопросами идеологии, и сановников по делам культуры.
Могут спросить, откуда я это знаю, не будучи сановником в области культуры? Это связано не с положением, а с адресом. Я жил в Доме Союза писателей СССР, и в нем жили настоящие советские сановники, которые иногда по разным причинам считали нужным делиться с другими тем, что предназначалось только для них. Таким образом мне удалось прочитать «Бунт масс» Ортеги де Гасет[186], «Эра Хрущева и после Хрущева»
Джузеппе Боффа, «Русский формализм» Виктора Эрлиха, «Историю русской советской литературы» Глеба Струве[187].
Вернется культ личности или не вернется? Я покинул свою родину в дни, когда оптимистические интеллигенты в Москве (а потом оказалось, что и в других крупных политических и культурных центрах не только России) продолжали спорить: вернется культ личности или не вернется? А за двадцать три года до этого мне тоже пришлось покинуть столицу и культурный центр всего прогрессивного человечества в «черном вороне» и без пересадки проследовать из Бутырской тюрьмы во Владимирский политизолятор. Во Владимирском политическом изоляторе (я родился под счастливой звездой) меня поначалу засадили не в одиночку, а пустили в общую камеру.
В общей камере было шумно, грязно и весело. Здесь было много чрезвычайно интеллигентных людей, преимущественно политических комиссаров и палачей, расстреливавших по приговору советских судов. Эти люди уже сидели от восемнадцати до двадцати трех лет, и мой предшественник попал в эту тюрьму недавно — за восемь лет до меня, в 1937 году. Политические комиссары и палачи яростно спорили: будет война или не будет. Это случилось осенью 1945 года. Война окончилась полгода назад.
Я и моя жена бежали от советского фашизма, когда лишь бывшим политическим комиссарам, оптимистам и двадцать лет просидевшим в неведении людям казалось не совсем ясным: реален или иллюзорен возврат к сталинизму.
Мы покинули страну, в которой родились и на языке которой писали, когда стало ясно, что сопротивление интеллигенции сломлено и что те приемы борьбы, которые были выработаны в двенадцатилетие после 1956 года, исчерпали себя.
Интеллигентская оппозиция в ее прежних формах раздавлена. Внутрипартийная борьба остается. Поэтому Россию ждут новые государственные перевороты. Но государственные перевороты совершаются сильными личностями, а сильные личности не приспособлены для насаждения демократии.
Московские, пражские, будапештские и нью-йоркские оптимисты яростно спорили: будет сталинизм или не будет?
Это случилось осенью 1968 года. Сталинизм уже был.