Распря с веком. В два голоса — страница 15 из 28

Наталья БелинковаНовые небеса

Мы знакомимся с американской интеллигенцией. «Аркадий Викторович, неужели Вам нравится Гитлер?!» В гостях у Светланы Аллилуевой. Контракт на трилогию в издательстве Doubleday. Интервью о Викторе Луи в больничной палате. Операция на сердце. Вермонт. У микрофона «Свободы».

Трава в Нью-Хейвене зеленая — цвета надежды. «New Haven» значит «Новая гавань», но русским старожилам больше нравилось: «Новые небеса» (что было бы New Heaven). Посередине небольшого городка раскинулся большой квадратный газон с тщательно подстриженной травой. Он обрамлен высокими деревьями и называется соответственно — square. Запомнить легко: сквер. Если встать в левом углу его на автобусной остановке, то позади будут находиться здания городской администрации, справа суд, слева универсальный магазин Macy's. Это downtown — центр города.

Облик его определяют три церкви: католическая, протестантская, лютеранская. Они расположились на одинаковом расстоянии друг от друга по четвертой стороне сквера. Три острых изящных шпиля, голубое небо, английская зелень создают открыточную красоту. Между церквями ни оград, ни заборов. Планировку городов штата Коннектикут определила мечта о мирном сотрудничестве без какой бы то ни было напряженности. Люди думали, что на новой земле они строят другую жизнь — без злобы, без зависти, без интриг. К привычным европейским названиям прибавляли «новый», и как грибы росли «Новый Амстердам», «Новая Англия», «Новый порт». Сложилась традиция. Появились «Новый журнал», «Новое русское слово», а потом и «Новый колокол», и «Новый американец».

Сквозь зеленую траву прорастали воспоминания. За торопливыми темпами строительства новой жизни длинной тенью тянулась тоска по старине, по истории…

В Нью-Хейвене разместился Йельский университет. Его строили в «средневековом стиле»: вертикальные силуэты зданий, обильная резьба по дереву, потолки с расписными балками, стрельчатые арки окон. Когда к концу строительства все стекла вставили в мелкие соты латунных решеточек, по каменным коридорам прошли рабочие с чертежами в руках и аккуратно, молоточками, некоторые из стекол разбили. Следом за ними с теми же чертежами прошли другие и латунными нашлепками аккуратно трещины залатали. Старина получилась всамделишная.

Поначалу Америка была к нам щедра. Одна переброска из Белграда в Нью-Хейвен чего стоила! Аркадий все порывался расплатиться, но его останавливали: денег не хватит, как бы он ни старался.

Из документов у нас с собой были только просроченные советские заграничные паспорта да новенькая въездная виза. Дипломы — в Москве, куда пути заказаны. Администрация университета поверила нам на слово. Ну, может быть, не нам, а Роберту Найту. Только вот время для побега с точки зрения бухгалтерии мы выбрали неудачное. Изыскивая подходящую графу, по которой нам платить зарплату, там не удержались: «Почему они не бежали в декабре?!» В готовую смету, которая составляется в конце года, было трудно втиснуть две новые штатные единицы.

У Новых небес была и другая сторона. Но мы ее не сразу увидели. На окраине города недалеко от кладбища стояли дома с заколоченными окнами. Их бывшие обитатели, владельцы маленьких еврейских лавочек с деликатесами, покинули свою разгромленную улицу во время беспорядков 60-х годов.

А в столице Соединенных Штатов был разрушен целый квартал. Нам его показывали как своеобразную достопримечательность. Жутковато было оказаться среди выморочных после погрома домов. В черной пасти квартала нетронутым торчал только старый книжный магазин Камкина. Находчивый хозяин выставил в окне огромный портрет Ленина. (Необходимо напомнить, что в шестидесятые годы в Европе и Америке движущей силой волнений молодежи были несколько подновленные идеи марксизма-ленинизма.)

«Не обращайте внимания, — успокаивал нас наш новый друг Джим Кричлоу, — мы, американцы, часто увлекаемся крайностями. Подростками мы ели золотых рыбок… Потом это проходит».

Пример с золотыми рыбками не показался убедительным. Может быть, эти забавы и привели к эксцессам 60-х годов? Но, с другой стороны, в шестидесятые началась благородная борьба за права человека. Может быть, всегда летят щепки, когда рубят лес? Или в том и состоит жизненная сила Америки, что в этой стране периодически поднимаются волны отрицания старых порядков?

Надо быть американцем, чтобы понять: если корабль качает, значит, он в открытом море, а не в загнивающей гавани.

Мы поселились недалеко от университета в доме на Whitney avenue — улице, сквозным стержнем пронизывающей несколько городков Новой Англии. Квартиру мы сняли запущенную, и новая жизнь началась с чистки, мытья, покраски и побелки. На маляров денег не было, красили сами. Нам весело помогали будущие студенты. Среди них выделялась Присила — хрупкая девушка с нежным личиком, обрамленным светлыми, прямо-таки боттичеллиевскими кудрями. Дочь адвоката и поэтессы, она жила вместе с родителями. В их гостеприимном доме мы провели первые три нью-хейвенских дня.

Присила вводила нас в курс американских ценностей, старательно объясняясь на выученном русском языке. Она учила экономить деньги, поделившись с нами тем, что никогда не покупает воду и мороженое в поезде — у разносчиков все дороже. Показывала, как не гнушаться любой работой. Я застала Присилу на коленях перед унитазом в нашей еще не отмытой квартире. «Что Вы делаете?!» — закричала я в смятении. «„Ajax“, — ответила девушка спокойно, показывая банку с яркой наклейкой, — этот порошок хорошо работает», — и с необыкновенным упорством продолжала оттирать фаянс, пожелтевший от многоразового употребления бесчисленными квартиросъемщиками.

К началу занятий в университете наш быт более или менее наладился. Я даже вывела тараканов. Главное же, мы обзавелись большим письменным столом, который купили в специализированном магазине с помощью Виктора Эрлиха. Аркадий немедленно водрузил на него пишущую машинку. Знакомые интересовались, почему мы не начали обустраиваться с кровати. Странно. Они не понимали, что спать можно и на полу.

Два года пребывания на новой земле подарили нам встречи с удивительными людьми. Список их длинный, и он продолжится в других главах.


Только мы устроились на Уитней-авеню, за нами заехали Ранниты — Алексей Константинович[188] и его жена Татьяна Олеговна: «Смотреть закат!»

Закаты в Нью-Хейвене знаменитые. Они разливаются на полнеба и кровоточат долго-долго… Спустя год мы сами ездили смотреть закат. Но тогда… Еще бежит по перрону моя мама, боясь опоздать к отходу поезда, не зная, может быть, предчувствуя, что это последнее прощание. Еще дрожит моя рука, протягивающая пограничнику паспорт с чужим именем. Идут допросы наших родственников и знакомых, арестовывают близких, неосталинизм надвигается, советские танки в Чехословакии, то ли еще предстоит…

«Смотреть закат!» В те дни, когда нам еще не верилось, что побег удался, в то время, когда Аркадию надо было нагонять тринадцать лагерных лет…

Мы постеснялись отказаться и поехали.

И увидели. Небо было больше и объемнее наших земных несчастий.

В Раннитах мы нашли тех западных людей, к которым мысленно апеллировали, живя в СССР, и которых не досчитались, оказавшись в Америке.

Вместе с ними мы встретили первый Новый 69-й год на новой земле и с тех пор часто посещали их скромное, московских размеров жилище в многоквартирном доме. Гостиная, единственная спальня, кухня, даже балкон заполонены книгами, картинами, архивом поэта и несметным количеством всевозможных рамок и рамочек (Алексей Константинович был еще и заядлым коллекционером). Казалось, не заметишь, если из квартиры вынесут всю мебель, настолько она теряется среди предметов искусства, собранных в ней. Внешнему виду всего, что тут находится, придано особое значение: в книгах — обложкам, в картинах — рамам, на столе — чашкам. Это гостеприимный, открытый дом, но и в общении с людьми оформление играет свою роль. Здесь принимают гостей. И не смешивают жанры: обед — роман, чаепитие — повесть, короткий деловой визит неприятного человека — эпиграмма.

Вечера в доме Раннитов часто заканчивались чтением стихов. Алексей Константинович обладал удивительным умением вводить слушателей в поэтический мир поэтов самых разнообразных направлений. Это мог быть и Константин Бальмонт, и Александр Блок, и Зинаида Гиппиус, и Владимир Маяковский. Читал он, как будто бесстрастно, как бы издали прислушиваясь к мелодии стиха, вроде бы холодно любуясь совершенством стихотворной структуры, но через внешнее безучастие просвечивало чувство скрытого ликования от того, что кто-то так замечательно сумел написать.

Читал он и свои стихи на эстонском языке (16 падежей и несколько оттенков у гласных). Это было похоже на вечернее пение птиц, когда после первого горлового «квок-квок» что-то на минуту замирало, как будто удивляясь собственному звуку, а потом долго и необыкновенно мерно продолжало звучать в тишине и, отзвучав, переходило к следующей, на этот раз более уверенно взятой ноте.

Свою принадлежность к эстонскому народу Алексис нес со спокойным достоинством человека, равного среди других национальностей, и не случайно, что в русском писателе Аркадии Белинкове, еврее по национальности, он оценил «качество сверхнационального мышления», о чем и сказал над его могилой.

Бескорыстных, внимательных, понимающих людей намного больше, чем некоторые думают.

Незнакомая женщина позвонила по телефону, назвалась Верой Данам и предложила Аркадию… денег. Данам по мужу, Вера Сандомирская — родилась в России и давно жила в Америке. Она профессор, автор многочисленных статей о современной русской литературе. Когда мы познакомились, Вера работала в Детройте в Университете Уэйн и заканчивала книгу «Ценности среднего класса в советской художественной литературе»[189]. Не имея иного доступа в советское общество, кроме как через литературу махрового социалистического реализма, — одна-две поездки с американскими делегациями в СССР, конечно, не в счет, — она сумела обнаружить и проанализировать процесс формирования элитарного советского мещанства, пошедшего на службу тоталитарному государству. Чем не «сдача и гибель советского интеллигента»?

Мы подружились. Часто бывая в Нью-Йорке, Вера каждый раз заезжала к нам в Нью-Хейвен. Давно обосновавшись в Америке, она лучше нас знала эту страну и остро чувствовала ее социальное неблагополучие, вынудившее западную интеллигенцию искать идеал в том социалистическом раю, из которого Белинков только что вырвался. Одновременно Вера всей душой понимала, что способность проникнуть в сущность советского ада дана только тем, кто прошел через круги его: Синявский, Амальрик, Белинков. Не случайно, что Вера Данам стала соавтором энциклопедической статьи об Аркадии, написанной уже после его кончины[190].

Неожиданно нас посетил выдающийся американский журналист Isaac Don Levine[191]. Мы встретились с ним впервые в США, хотя наше знакомство началось еще в СССР. Оно было заочным.

Однажды, еще в Москве, Флора и Миша Литвиновы принесли нам номер журнала «Тайм» со статьей о Сталине в переводе на русский. Журнал пришелся на то время, когда имя Сталина, запрещенное было после знаменитого XX съезда, все чаще и чаще возвращалось на страницы газет и журналов. Да еще в положительном контексте. Упоминание или умолчание имени тирана служило барометром политической атмосферы в стране. Американский журналист доказывал, что вождь всех времен и народов в юности служил информатором в царской жандармерии. Правда, в длинной цепи убедительных доказательств, подтвержденных письменными документами и фотографиями, было одно слабое звено. Фотография грузинского кувшинчика с длинным горлышком ничего не объясняла. Очевидно, она была использована для местного колорита. Но в наших глазах ничто не могло уничтожить ценности статьи, компрометирующей образ диктатора!

Мы немедленно обзвонили знакомых, выразительно приглашая их «на чай с сухими фруктами». (Тогда в магазинах не было сухих фруктов.) Включившись в конспиративную игру, гости незамедлительно собрались. Расположившись на диване, стульях, прямо на полу, читали, передавая страницы по кругу. Последний гость унес перевод с собой. Статья перекочевала в «самиздат».

Обратив внимание на частицу «дон», все предположили, что автор статьи не иначе как испанский аристократ.

Позвонив из предместья Вашингтона, американский журналист через шесть часов постучался в нашу квартиру. Мы открыли дверь супружеской паре: сутулому, подслеповатому, но бодренькому старичку и высокой, энергичной, моложавой даме. Они вошли к нам шумно и весело, с непосредственностью и доверчивым дружелюбием, отличающим скорее москвичей, чем «иностранцев». Во внешности мужчины ничего от испанского идальго не было. Он безупречно говорил по-русски и ловко переводил нашу беседу своей жене Руфи.

Пока мы рассказывали о хождении его статьи по «самиздату», выяснилось, что у нас в гостях вовсе не испанец Дон Левин, а Исаак Донович Левин, сын переплетчика из города Мозырь, что на реке Припять. Еще до революции он прибыл в США начинающим журналистом на открытие памятника Марку Твену да так и остался в этой стране. Исаака Доновича насмешило его производство в испанские гранды: «Здесь не употребляют отчеств, а я очень любил своего отца. Вместо нашего „Донович“ сохранил короткое „Дон“. Получилось „Isaac Don Levine“».

Он скромно называл себя свидетелем истории, хотя в такой же степени был и участником ее. При этом он ухитрялся быть на равных и с Керенским, и со Светланой Аллилуевой (частые посетители его дома), и с малоизвестными на Западе Белинковыми.

Он был журналистом, историком, ученым. И выдающимся учеником. Ученый знает все. Ученик хочет знать все.

Позже я заметила за ним еще одну особенность. Приглашая к себе гостей, Исаак Донович любил сталкивать нервных, только что прибывших из СССР русских с вежливыми англосаксами, старожилами. Возможно, это помогало ему ближе подойти к правде. Сказал же он о себе: «Кто постоянно сомневается, тот постоянно ищет. Я ищу истину. Пусть я ее никогда не познаю. Но как бы далеко я ни отстал от нее, я всегда буду следовать за нею».

Подарив мне свою последнюю книгу «Свидетель истории»[192], Исаак Донович не забыл прибавить к лестному автографу: «…с нежной памятью о ее замученном муже».


Вольный ветер гулял по кампусу университета, где нам предстояло работать.

Университетская атмосфера — беспечная и веселая. Между студентами и профессорами отношения не то что на равных — преподаватели слегка заискивают, а ученики настойчиво требуют. В готических коридорах и в близлежащих магазинчиках с писчебумажными товарами, в кафе и прачечных висят плакаты с портретами членов правительства, которое тут бесцеремонно называется «администрацией». На лицах президента и вице-президента нарисованы сужающиеся к центру круги с аккуратно обозначенной точкой в середине. Это мишени. В темных кинозалах и в светлых аудиториях стоит терпкий запах марихуаны. В здании церкви идет «Ревизор», и Городничий с Хлестаковым вежливо говорят друг другу: «How are you?», по-нашему: «Как поживаете?» Студенческая газета — несколько страниц, высокая печать. Гораздо внушительнее рукописной, во всю стену «Комсомолии», которой так гордился мой Московский университет. На первой странице — красавец в берете и с бородой. Он еще более импозантен, нежели на экранах советского телевидения. Это Фидель Кастро. Его портрет украшает статью американского студента, с неподдельным энтузиазмом повествующего о том, как он во время летних каникул съездил на Кубу. Там его поднимали спозаранку и гнали на уборку сахарного тростника, и это ему нравилось.

В конце 60-х воображение академического и журналистского мира занимали советские диссиденты и Солженицын. Оппозиционные настроения советской интеллигенции казались им схожими с протестами либеральной части западного общества в своей стране. На семинар Белинкова по Солженицыну, который он назвал «Государство и писатель», записалось много студентов, уже выучивших русский язык. Сначала они слушали его с пристальным вниманием, но вскоре начали удивляться.

Их преподаватель рассматривал не творчество Солженицына само по себе, а творчество писателя в контексте неприглядной советской действительности. Где же структуральный анализ, к которому они привыкли? И вообще, зачем увязывать литературу с историческим процессом? Известно, что в Советском Союзе какая-никакая, а демократия. А вот гамлетовское «вся Дания — тюрьма» — приложимо к Америке. Цензура? Здесь тоже есть цензура — например, на Марка Твена и на порнографию в школах[193]. Права человека? Тут они тоже ущемляются. Еще как! Женский труд? Женщинам в США платят меньше, чем мужчинам. КГБ? Но наша страна только что пережила маккартизм!

Аркадий: К следующему семинару постарайтесь ответить на вопрос, почему американская интеллигенция отрицательно относится к фашизму и лояльно к сталинизму?

Студенты (они знают, что их преподаватель — еврей): Аркадий Викторович! Неужели Вам нравится Гитлер?!?!?!

Учеников своих, в дырявых, лохматых джинсах, а они все ходили в рваных джинсах — мода, — Аркадий считал бедными. Бедных студентов надо кормить. Раз в неделю в нашей просторной из-за отсутствия мебели квартире мы устраивали «чай». Аркадий хотел говорить с молодыми людьми по душам. Никто не ел моих закусок, но чай пили, и разговоры были. Аркадий все пытался довести до сознания студентов, что советская литература зависима от государства. С их точки зрения, это пахло пропагандой. Я вовсю старалась отвлечь студентов от скользкой темы рассказами о житье-бытье.

Пространно повествую о том, что фрукты в России едят преимущественно осенью — зимой они исчезают с полок магазинов. Люди стараются запасать яблоки, но хватает их ненадолго, так как хранить их в городе негде. В зимние месяцы пробавляемся кислой капустой — в ней много железа и других полезных вещей. Вообще-то мы едим и мясо, и рыбу, но мясо стоит дорого, а свежую рыбу достать или трудно, или невозможно. Русские пирожки? Надо стоять в очереди за мукой, которую продают только накануне больших праздников. К весне появляется зеленый лук. Он продается неочищенным и взвешивается в магазине вместе с землей. Мы чистим его, мелко режем и крошим на отварную картошку — витамины.

Вокруг меня юные, открытые, честные лица. Слушают с интересом, но недоверчиво. Одна пара голубых глаз прямо-таки буравит меня. До поры до времени их обладатель сдерживается, старается не перебивать. Он вежлив. Но я еще не успеваю сообщить про нехватку хлеба, про очереди, про колхозников, приезжающих в Москву за продуктами, как голубоглазый слушатель взрывается:

«Как же так? Всю зиму без салата?!» Поймал-таки меня на вранье! И выражение лица такое ехидное.

Не подозревая подвоха, — «Да!» — отвечаю.

Тут-то мой собеседник и укладывает меня на обе лопатки.

«Да ведь это же ВРЕДНО — всю зиму без салата!» — звенит его ликующий голос.

Нью-Хейвен — за исключением университетского кампуса — одноэтажный, добропорядочный городок. Вечерами тут темно и глухо. На правах старого знакомого к нам заходит Вадим Ляпунов — молодой преподаватель Йельского университета. Подростком попав в Америку вместе с русскими родителями и получив американское образование, он извлек лучшее из обеих культур. Вадим — подходящий собеседник.

На улицах безлюдье. В доме — тихо.

Аркадий: …Социализм. Фашизм. Самодержавие, подчиняющееся своим собственным законам. Абсолютизм, преступающий свои же законы. Поэт, чернь. Революция, термидор. Пушкин, колокол…

Единственный слушатель терпеливо выжидает: Когда же старший коллега доберется до главного?

Дождался.

Аркадий заговорщически шепчет: Обратите внимание на первые строки «Медного всадника»: На берегу пустынных волнн /Стоял онн, дум великих полнн(и хорошо поставленным театральным голосом — в детстве ему ставил произношение логопед сталинской эпохи, — набирая звук, изображает густой, медный, торжественный звон: онн — думм — бимм — бомм). Это колокол гудит, раскачивается. Колокола лили из меди. Медный звон, медный всадник… Установка на звуковой образ.

Ляпунов оживляется. Должно быть, думает: Это как раз то, что нам нужно. Почему у Белинкова на кафедре все складывается не совсем так, как надо?

Аркадий (он еще не знает, какие неприятности у него впереди) продолжает: Медный колокол. Вече. Вольный Новгород. Народ. Бунт. Самодержавие. Диктатура…

Ляпунов томится, ждет, что будет дальше.

Дальше разбирается значение буквы «л» в контексте «Медного всадника».

«И вдаль глядел». Оказывается, надо обратить внимание на это «л» — оно несет такую же смысловую нагрузку, как «л» в оде «Вольность».

Вот это подходит. Это вполне в традициях западного литературоведения.

Каким контрастом были эти вечера с московскими! Один выступающий — это Аркадий, один слушатель — это Вадим. И глухая ночь за окнами.

Вадим Ляпунов искренне полюбил своего старшего коллегу. При мне он писал некролог «Аркадий Викторович Белинков»[194]. При мне же вычеркнул строчку: «Здесь его уважали, уговаривали беречь себя и… частенько посмеивались над его открытым и совершенно бескомпромиссным антикоммунизмом». Вадим убирал насмешки над своим другом. И во всем держался с подлинно благородным достоинством по отношению к его памяти. Но если отвлечься от личных взаимоотношений, то в характере их бесед на научные темы уже можно было усмотреть начало разлада между беглецом из советской Страны Советов и академическим миром Америки.

Зато в Америке Аркадий сразу нашел общий язык, с кем бы вы думали? С дочерью Сталина! Только жила Светлана в Принстоне, и связь между ними была по преимуществу телефонная.

Мы только начинали свой первый год после побега, а ее первый год уже завершился. Наше знакомство началось с ее телефонного звонка. Светлана сообщила, что возвращается из Бостона к себе домой и по дороге может к нам заехать. Так просто!

Встреча произошла в июне 1968 года в Гринвиче. Невысокого роста, хрупкая, рыжеватая женщина была сердечной, мягкой. При этом внешнее сходство Светланы с отцом повергало собеседника в легкое смятение… Представьте себе уже описанный мной «деревенский» дом в предместье Нью-Йорка. Безмятежный покой в парке за окнами. Лицо товарища Сталина склоняется над своей ускользнувшей жертвой, а руки его дочери нежно касаются сутулых плеч Аркадия. И тихий голос: «Все будет хорошо, все будет хорошо…» Кого уговаривала Светлана в тот раз, его или себя?

Наши «заграничные» судьбы были так схожи! Договорились, что при первой же возможности мы приедем в Принстон. «И будем пить чай на кухне! Да?» — радовалась Светлана возобновлению московских привычек. «Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением…» — писала она в одной из своих книг.

Спустя некоторое время мы отправились в Принстон на улицу Elm Road, № 85. Дом этот уже описан самой Светланой. Она сняла его на год у женщины, отправившейся не то в Африку, не то в Азию собирать колыбельные песни. Собирательница народного песенного творчества выучила одну фразу на языке каждой страны, где ей предстояло побывать: «Как пройти к американскому посольству?» В те времена — безопасный вопрос.

Это был просторный американский дом с большой гостиной, в которой стоял рояль, висели первоклассные гравюры и акварели. Дом украшали еще и цветы из пластмассы. (Светлана упрятала их в первые попавшиеся бельевые ящики встроенных шкафов, и жесткие пружинистые букеты готовно выскочили во всем своем яростном великолепии, когда мы устраивались на ночлег в предоставленной нам комнате.) Кухня была вместительной. В ней можно было сидеть за квадратным деревянным столом, пить чай и откровенничать. Еще и еще раз мы рассказывали друг другу о том, как бежали, вспоминали общих друзей, оставленных в России, узнавали персонажей, из-за осторожности не названных ею в первой ее книге, сетовали на западную либеральную интеллигенцию, которая не хотела знать, что на самом деле происходит в России; жаловались на зависимость от американских адвокатов, распоряжавшихся нашими публикациями и нашими деньгами; удивлялись бестактному поведению русской эмиграции: одни относились к Светлане враждебно из-за того, что она — дочь тирана, другие — подобострастно, как к наследной принцессе, третьи… третьи были не прочь жениться или, на худой конец, занять денег…

Не разбираясь в нюансах эмигрантских взаимоотношений, Аркадий воспользовался пребыванием у Светланы, чтобы встретиться с одной русской писательницей, преподававшей в Принстонском университете. Он предложил ей зайти к Светлане, не обратив внимания на заминку в разговоре по телефону. (У нас тогда еще не было машины, а общественный транспорт в американских городах не всегда найдешь.)

Стройная дама, моложавая, несмотря на солидный возраст — ее молодость пришлась на двадцатые годы двадцатого века, — уверенной походкой вошла в гостиную, села на стул чуть ли не посередине комнаты и, демонстративно не снимая новых перчаток, деловито беседовала с нами, едва обменявшись с хозяйкой дома двумя-тремя репликами. У меня даже сложилось впечатление, что перчатки были куплены специально для этого случая. Они давно вышли из моды. Но, возможно, было холодно. Имя писательницы теперь более известно в России, чем в эмиграции. Я сама восхищаюсь ее литературным даром и ее железным характером. Описанный эпизод — случайный штрих для нее, но весьма типичный для эмигрантского общества.

Ко времени нашего визита Светлана Аллилуева завершила работу над рукописью «Только один год». Как всякому писателю, оторванному от знакомой среды и еще не успевшему врасти в новую, ей нужны были свои читатели. Находясь у нее в гостях, мы выполняли эту роль. Аркадий высоко оценил рукопись. Только по поводу самой дорогой для Светланы главы «Берег Ганга» у него возникли сомнения: не замедляет ли она развитие главного действия.

В следующем году книга была опубликована и подарена нам. В эпилоге Светлана нашла нужным упомянуть Белинковых и Кеннана[195] как первых читателей рукописи.

После описанной встречи мы расстались друзьями и часто перезванивались. Но потом что-то переломилось. Через год Светлана пришла к выводу о «бескрылости души» Белинкова, хотя и отдавала должное «изощренности» его ума. (Такая же характеристика досталась и Анатолию Кузнецову, оставшемуся в Англии через год после нашего бегства на Запад.) Своими соображениями она поделилась с редактором «Нового журнала» Р. Б. Гулем[196], не зная, должно быть, что подливает масла в огонь. Как раз в это время Гуль отказывался печатать статью Аркадия «Страна рабов, страна господ…». Начинались ссоры с русской эмиграцией и разногласия с западным миром.

Не знали мы, и не знала Светлана, что вместе с нами ее книгу прочитали там где надо. Читали внимательно. Читали более чем внимательно. В результате Председатель Комитета госбезопасности Андропов в декабре 1969 года поручил отделу пропаганды «продвинуть в западную печать тезисы о том, что новая книга является результатом коллективного труда таких лиц, как Д. Кеннан, Л. Фишер, М. Джилас, Г. Флоренский, А. Белинков» и приказал «включить в эти материалы имеющиеся в распоряжении КГБ сведения, компрометирующие этих лиц в личном плане». Нет, он не был озабочен медленным течением Ганга, тормозящим действие. Он спасал репутацию Ленина. В книге Светланы чуть ли не впервые была открыто высказана идея о том, что Сталин есть не извращение Ленина, а продолжение его. Кстати, в то время такая идея многим казалась дочерним оправданием тирана. (Приведенная цитата взята из материалов, опубликованных Г. Файманом в «Независимой газете» в 1996 году, когда исторические оценки были уже расставлены.)


Пока же мы паслись на зеленых лужайках надежды.

«В Америке есть три вещи, без которых писатель не может жить: бумага, перо и свобода», — писал беглец из «страны рабов, страны господ». Но он не учел еще одно необходимое условие: писатель не может осуществиться без издательства.

И вот крупное нью-йоркское издательство «Double-day» заинтересовалось трилогией о разных видах отношения художника к тоталитарной власти. В трилогию входили книги о Тынянове, Олеше и о Солженицыне, над рукописью которой Аркадий начал работать еще до побега. Вернее, интерес был только к Солженицыну, но он был так велик, что русская редакция согласилась и на Олешу, и на Тынянова. Был найден и переводчик — профессор Морис Фридберг. Представительница русской редакции — Линн Деминг говорила по-русски. К концу 1968 года появились надежды на заключение контракта.

Но надежды сосуществовали с опасениями.

«Я не имею никакого представления о том, какое предложение может быть сделано, но опыт взаимоотношений с „Тайм“ и „Лайф“ научил меня осторожности. Вероятно, я жил до сих пор в атмосфере неземных иллюзий, совершенно убежденный в том, что свобода делает всех людей благородными джентльменами… Увы, опыт показал, что еще не все сделались благородными джентльменами… печальный опыт переговоров с советскими, а теперь и с западными издательствами убедил меня в том, что издательства могут хорошо постоять за себя…

Свой первый инфаркт я получил в тюрьме, а второй в издательстве, поэтому я часто не делаю существенного различия между этими двумя учреждениями», — писал Аркадий в письме Роберту Найту 2 января 1969 года.

В том же месяце Аркадий получил стандартный проект договора, состоявший из 25 пунктов. Не все пункты удовлетворяли Аркадия. 13 февраля он писал нашему адвокату:

«Мне кажется, что все пункты этого произведения вполне приемлемы, но, несмотря на обилие этих пунктов, там все-таки кое-чего не хватает. Я очень просил бы Вас, дорогой Роберт, чтобы издательство не препятствовало изданию моих книг по-русски, может быть, даже помогло в этом решающем вопросе… Не могли бы Вы сказать, когда договор вступает в законную силу? Это имеет для меня очень большое значение, потому что мне необходимо установить точную дату, до которой должно хватить моих нервов».

Еще через месяц контракт был подписан обеими сторонами и вступил в законную силу. Срок завершения трилогии — 31 декабря 1971 года. Несмотря на непривычную для него академическую занятость, Аркадий собирался закончить последнюю книгу — «Судьба и книги Александра Солженицына» вовремя. Он не рассчитал своих сил.


Если бы Белинков ограничился семинарами в Йеле! За два года пребывания в Америке он прочитал публичные лекции в университетах Вашингтона, Принстона, Питсбурга, Нью-Йорка (Колумбийский университет), колледжах Дартмунта, Мидлбери, Университете штата Индиана.

Первая лекция в Индиане в сентябре 1968 года обернулась предложением провести во втором семестре этого учебного года семинар по творчеству Солженицына. С февраля по май 1969 года мы дважды в месяц из Нью-Хейвена прилетали на самолете в Блюмингтон, ночевали в гостинице и через день возвращались обратно.

У русскоязычных слушателей Аркадий всегда имел шумный успех, особенно когда речь заходила о противостоянии творческой личности и власти. Однако слава блестящего лектора укрепляла его репутацию антисоветчика, что в конце концов поставило его перед угрозой потери работы. Кстати, это в Индиане студенты пошли к ректору жаловаться на то, что новый преподаватель попросил их ознакомиться с Уголовным кодексом РСФСР: «Мы пришли изучать литературу, а не юриспруденцию». Как им, вкушающим зеленый салат в любое время года, объяснить, что такое советский ад? Аркадий, как мог, объяснял.

Мало полетов в Индиану. Однажды Аркадий согласился на обратном пути прочитать лекцию в колледже Дартмунта. Мероприятие чуть не кончилось очередной госпитализацией. Правда, после этого мы приобрели еще одного друга. Им стал Ги де-Маллак, заведующий кафедрой русской литературы колледжа.

Многочисленные лекции, выступления, статьи, внештатная работа на радиостанции «Свобода», участие в разнообразных конференциях и тысячи других вещей, необходимых для вживания в новый климат, новый быт и новую идеологическую атмосферу, сильно подрывали больной организм бывшего лагерника. К весне 69-го года стало ясно, что операции на открытом сердце ему не избежать. Она была назначена на 13 мая.


За неделю до операции Роберт Найт ввел в больничную палату трех человек: канадского журналиста Питера Уортингтона, Питера Глика, Вадима Ляпунова.

Уортингтон был озабочен предстоящей тяжбой с небезызвестным Виктором Луи, подавшим на него в суд за клевету. «Клевета» состояла в том, что Уортингтон назвал Луи агентом КГБ, кем он и был на самом деле. Канадцу нужны были свидетели. Он «вычислил», что беглец из СССР, знакомый с исправительно-трудовыми лагерями, мог кое-что знать и о Викторе Луи, о котором было известно, что он тоже побывал в ГУЛАГе. Аркадий действительно встречался с ним в лагере. И даже дрался.

Магнитофон, которым пользовался журналист, был еще громоздким, работал от электрической сети, и по всей больничной палате тянулись провода. Они путались с проводами больничной аппаратуры. Входили и выходили медсестры, измеряли пульс, проверяли давление, снимали показания с датчиков, угощали всех завтраком. В этой обстановке Аркадий отвечал на вопросы журналиста.

Он вспомнил, как он впервые увидел Луи в лагере. Прибыла партия очередных заключенных, и среди них один в коротких шортах и пробковом шлеме! Ляпунов перевел. В это трудно было поверить. Лица присутствующих приняли вежливое выражение.

Должно быть, Найт широко рассказывал об удивительном интервью, которому ему пришлось быть свидетелем. Года через два общий знакомый — наш и Роберта Найта — Дж. Джемисон брал в Испании интервью у очередного беглеца из СССР, тоже бывшего узника ГУЛАГа. Едва успев вернуться, Джемисон счел нужным сообщить мне, что в беседе тот тоже вспомнил и пробковый шлем, и его владельца. Должно быть, спервоначалу всем сильно не верилось Белинкову. «Этакого не может быть, значит, не было!» На подобное недоверие Аркадий нарывался довольно часто. А совсем недавно мне рассказали, как Луи, проходивший чуть ли не весь лагерный срок на костылях, лихо отбросил их, едва выйдя за зону после освобождения. Про костыли Аркадий тоже упомянул.

Белинков охотно соглашался выступить свидетелем на суде. Роберт Найт весьма энергично возражал: «Советские наверняка выставят лжесвидетелей, решение будет в пользу Луи, а Вы, Аркадий Викторович, до конца своих эмигрантских дней не расплатитесь по судебным издержкам». Суд этот не состоялся. Но запись интервью с Уортингтоном сохранилась.

Через пару десятков лет советологи, интересующиеся личностью Виктора Луи, узнали по статьям в американской и канадской прессе, что он окончил юридический факультет МГУ. Смолоду был завербован КГБ. Пять лет провел в ГУЛАГе. Свою карьеру международного дезинформатора начал с переводческой работы для корреспондента журнала «Тайм». Передавал «нужную» информацию за границу. У западных журналистов заслужил репутацию человека, у которого можно получить сенсационный материал. В годы перестройки его связи с Западом оборвались, и он занялся выпуском путеводителей и телефонных справочников, вскоре им вообще перестали интересоваться.

Операция на сердце прошла, как нам сообщили врачи, успешно. Аркадию казалось, что он поправляется. И мы оба приняли приглашение проф. Беккера, директора летней русской школы при колледже Middlebery, провести семинары в штате Вермонт: Аркадий — по Солженицыну, я — по русской литературе XIX века.

Мы отправились туда на машине, хотя научились править совсем недавно. Шофером была я. По незнакомой местности мы тащились часов шесть вместо двух с половиной. Сумерки, а потом и ночь застали нас в дороге. Это была глухая — по американским, не по русским понятиям — местность с малочисленными фермами в отдаленных перелесках и с первоклассным шоссе. К моему удивлению, редкие встречные машины, поравнявшись с нами, включали дальний свет. Проявление деревенской галантности в Америке? Когда, совершенно измученные, мы, наконец, прибыли и я с восторгом рассказала о том, как все нас приветствовали по дороге, меня подняли на смех: нам давали сигнал, что мы забыли включить фары.

Учитывая послеоперационное состояние Аркадия, нас, вопреки правилам школы, поместили не в общежитии вместе со студентами, а в частном доме на окраине маленького поселка. За домом был лес, в который нельзя было ходить из-за зарослей ядовитого кустарника, перед домом расстилались поля, а у входа раскинулась небольшая зеленая лужайка. Однажды на эту лужайку заползла толстая, красивой раскраски змея. Мы, ничего не понимая в змеях, любовались незваной гостьей. Проходящие мимо женщины с детьми отчаянно кричали и показывали жестами, что змея ядовитая и что ее надо убить. Аркадий — единственный среди нас мужчина — не мог не исполнить их отчаянную просьбу. Схватив близлежащую лопату, он неумело убил змею. Вся сцена была безобразна и, без сомнения, противопоказана человеку после операции на сердце.

В летней школе создавали подобие России. Проф. Беккер очень гордился «русским духом» школы. Лекции и разговоры в столовой на русском языке, русские вечера и спектакли, «многая лета» на дне рождения и такие русские песни на пикниках, которые «даже Танечка не знает!» Танечка — молодая учительница, недавно вышедшая замуж за американца. Она прибыла в Америку из советских 60-х годов. Ее русские песни — это Галич, Высоцкий, Окуджава… Их тут не пели. Россия в Миддлеберри остановилась на 1916 году. Или в Вермонте забежали вперед с возрождением национального самосознания?

Аркадий внес в русскую атмосферу школы политические проблемы 60-х годов, без них невозможно было касаться современной русской литературы. Но это не вызвало ни конфликтов, ни диссонанса как в русском, так и в американском обществе колледжа. Наоборот, мы приобрели много новых друзей. Среди них был бывший рижанин канадский художник Евгений Климов. Он сделал несколько портретов Аркадия[197]. Самый удачный из них купил директор школы и повесил у себя в кабинете. Роберт Найт, посетивший нас в Вермонте, сфотографировал этот портрет, но не успел ни проявить негатив, ни передать его нам. Негатив вскоре сгорел во время пожара в его доме.

К осени мы вернулись в Нью-Хейвен и переехали в другую, более благоустроенную квартиру, двухэтажную. Аркадий надеялся на полную поправку после операции и уже не избегал лестниц. Наши окна выходили в парк, сквозь зеленые листья которого просвечивала голубая вода Атлантического океана. Начинался второй период нашей жизни в Новом свете.

Зеленая трава начала приобретать другой цвет. Об этом мне предстоит рассказать в последующих главах.


Особую страницу (или главу) в жизни Аркадия Белинкова за границей представляет собой его сотрудничество с радиостанцией «Свобода». Оно началось с первых дней его жизни в Америке и продолжалось в течение двух лет.

«Свобода» среди либеральных кругов на Западе считалась орудием холодной войны, которую разжигают правые силы в Америке. Прогрессивная западная интеллигенция была озабочена тем, что деятельность станции мешает разрядке международного напряжения, что ее передачи направлены против оплота мира во всем мире — СССР. В связи с этим старое название станции «Освобождение» заменили «Свободой». Первое в атмосфере детанта показалось слишком агрессивным. А в 70-х годах по случайному совпадению вскоре после смерти Аркадия сенатор Фулбрайт поставил вопрос о закрытии радиостанции. Предлогом для закрытия были непопулярные источники финансирования. Ряд видных советологов — Морис Фридберг, Глеб Струве, Виктор Франк, Питер Раддевей и другие — встали на защиту станции, и в результате ряда реорганизационных мер она была сохранена.

Для жителей СССР западные радиостанции, вещавшие на Советский Союз, были бесценным источником правдивой информации как о мире, так и о событиях, происходящих в своей собственной стране. Передачи «Свободы» глушились специальными аппаратами. Советским слушателям приходилось нелегально присоединять к радиоприемникам некие приставки для приема коротких волн. Лучше всего было слышно глухой ночью или в провинции, и жаждущие правдивой информации устраивали ночные дежурства или выезжали за сто километров от Москвы. Передачи переписывались на магнитофоны, а потом перекочевывали в «самиздат». Таким образом, совершался прорыв через цензуру в воздухе, а не только в печати между строк.

Особенная заслуга «Свободы» в том, что она ставила своей задачей освещение мировых и отечественных событий с точки зрения людей, живущих в стране, принимающей вещание. Руководство радиостанции искало сотрудников среди русских эмигрантов, и поэтому она стала связующим звеном между оппозиционной интеллигенцией России и русской диаспорой.

13 июля 1968 года «Свобода» передала сообщение о переезде Белинкова в Соединенные Штаты. Затем последовала передача его открытого письма в Союз писателей СССР — «Без меня». Первая же подача письма по радиостанции «Свобода» благополучно прорвалась через глушилки, и крамольный текст перекочевал в «самиздат». Неудивительно, что среди первых гостей в нашем доме на холме были сотрудники «Свободы».

После передачи «Открытого письма в СП СССР» в «самиздате» появился ответ, который впоследствии был перепечатан в эмигрантской печати.

«Вы утверждаете, что „советская власть неисправима, неизлечима, она может быть только такой, какая она есть“, но советская власть не существует, — возражал Аркадию человек, вступивший с ним в диалог. — Да, ее нет. Советы не имеют никакой власти, ни законодательной, ни исполнительной. Никакой. Властью обладает партия, точнее, ее правящая верхушка. И только она. Вы пишете: „не попрекайте меня хлебом, который я ем, и салом, которое я не люблю. Я отработал ваш хлеб, ваш кров тринадцатью годами тюрем и лагерей“. В контексте это звучит сильно, беспощадно и без тени рисовки. Но это неправильно. Вы говорите ваш (хлеб и т. д.), а он не их, а наш. Это они едят наш хлеб»[198].

От тех, кто принадлежал к так называемой «третьей эмиграции», я позже узнала, что некоторые слушатели «Свободы» имели другое мнение об «Открытом письме…». Они укоряли автора за то, что, возвращая свой писательский билет, он призывал к тому же других советских писателей, сам находясь в безопасности за границей. Должно быть, такие критики простодушно забывали о том, что он оказался за границей, пойдя для этого на довольно большой риск.

Был бы жив Белинков, он бы с удовлетворением узнал, что о его «язвительном письме-обвинении Союзу писателей, страстно обсуждавшемся московской интеллигенцией»[199], не забыли и через двадцать пять лет.

Аркадий до конца оставался верен своим оставленным в России друзьям, и его передачи давали ему единственную надежду на то, что связь с ними не прервалась. Он говорил о том, что интересовало их в такой же мере, как и его самого.

Когда умер известный правозащитник писатель А. К. Костерин, Аркадий произнес по радио «Слово о Костерине». В годовщину оккупации Праги советскими войсками он выступил с передачей о «Чехословацкой весне». Мировое общественное мнение было занято судьбой Солженицына — по «Свободе» передали его очерк «Александр Солженицын и больные ракового корпуса». (Очерк об обсуждении «Ракового корпуса» в ЦДЛ помещен в первой части книги.) При поддержке радиостанции Аркадий принял участие в Лондонской конференции по цензуре и начал подготовку к изданию сборника «новых эмигрантов». Рассказу об этом посвящена глава «Новый колокол».

Включившись в университетскую жизнь, Белинков стал реже выступать по радио, но тесное сотрудничество с русским отделом «Свободы» продолжалось. Он систематически давал отзывы на передачи, отвечал на разнообразные анкеты, участвовал в совещаниях и вообще был доступен дома по телефону в любое время дня и ночи, поскольку добровольно взял на себя обязанность консультанта. Его часто навещали сотрудники радиостанции, и тогда трудно было различить границу между деловой консультацией и дружеской беседой.

Если состояние здоровья Аркадия позволяло, мы сами приезжали на «Свободу». И хотя до Нью-Йорка надо было добираться — на электричке или в машине — часа два, мы оба любили эти утомительные поездки. Как рады были мы окунуться в привычную для нас жизнь большого города с его музеями, парками, магазинами, концертными залами и шумной человеческой толпой на улице! Грандиозность Манхэттена и бешеное движение на хайвеях восхищали Аркадия чрезвычайно. Возбуждение давало странный, хотя и временный, эффект выздоровления. Точно такой, как когда-то при первой длительной поездке в Псков и Новгород. Превращаясь в мальчишку и высовывая голову из окна автомобиля, — ухватить бы взглядом самые верхние этажи небоскребов — он каждый раз восторженно, с придыханием восклицал: «Ну и городишко!»

В последние месяцы своей жизни — апрель — май 1970 года — Аркадий с трудом начитал для «Свободы» двенадцать отрывков из рукописи «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Понимая, что советской аудитории вряд ли удастся прослушать все передачи подряд и по ним проследить динамику творческого оскудения писателя, он не ограничился чтением готовых отрывков, а каждую часть цикла сделал независимой от других, написав новые начала и концовки для каждой из передач.

О поездках в Нью-Йорк в то время уже не могло быть и речи, запись производилась у нас дома. Вместе с опытным техником обычно приезжал литературный сотрудник радиостанции Владимир Юрасов[200].

Аркадий радостно, с полной отдачей работал для «Свободы». Он ощущал, что здесь он нужен. Здесь у него не возникало недоразумений или конфликтов. Его не замалчивали, и ему не оказывали противодействия. Правда, иногда и тут считали нужным оговорить, что с ним не во всем согласны, как это сделали, например, перед его передачей «Прага, весна, зима…», но это были редкие исключения.

На радиостанции долго вспоминали Аркадия Белинкова после его смерти.

Морис Фридберг, профессор Университета штата Индиана: «[Он] следовал традициям тех русских писателей-критиков, которые совмещали заботу и любовь к прекрасному с гражданской страстностью. Это пушкинская традиция».

Леонид Ржевский, литературовед и прозаик: «Аркадий Викторович был воплощением той творческой русской культуры, которая внутренне всегда была и остается поныне свободной и жертвенной» — и цитировал Пастернака: «Цель творчества — самоотдача»[201].

Виктор Семенович Франк, известный комментатор «Свободы», отдал должное своеобразной трактовке Белинковым образа птицы-тройки: «Вы помните, конечно, что в образе птицы-тройки Гоголь видел неисповедимые судьбы России… Читая этот знаменитый пассаж, все, — по-моему, действительно все — упустили одно, самоочевидное, казалось бы, обстоятельство. На это обстоятельство обратил внимание Аркадий Викторович: „…незабываемая птица-тройка. Она неслась, оставляя за собою народы и государства. Тройка была заложена в бричку, а в бричку был заложен Павел Иванович Чичиков… теперь неотложной задачей является синтезирование тройки, брички и Чичикова…“ …И Достоевский, и Аксаков, и Бердяев, и Блок… пропустили мимо ушей это простейшее обстоятельство. Так что, когда она, эта тройка, доберется до своего тайного, конечного назначения, из нее вылезет не кто иной, как именно Павел Иванович Чичиков. Предвидел ли Гоголь, что история России завершится триумфом пошлости и посредственности?»[202]

«Белинков у микрофона радиостанции „Свобода“» — эта тема не выделена в отдельную главу по ряду причин. Выступления Белинкова большей частью касались тем, затронутых в его статьях или книгах. Их устное воспроизведение было чистым повтором, в чем легко убедиться, сравнив университетские лекции о Солженицыне с беседой у микрофона с Виктором Франком. Я уже упоминала о том, что разговоры Аркадия с друзьями были своего рода устными черновиками. Теперь такими черновиками становились беседы с радиослушателями. Радиопередачи с их импровизацией, шутками, сарказмом — совершенно другой жанр, нежели литературное творчество. Они уходили в эфир и не оставляли следов.

О том, что «Свобода» успешно расшатывала советское единомыслие и формировала демократические идеи в среде оппозиционной интеллигенции, хорошо известно. Как была налажена работа внутри станции, какие конфликты случались между ее сотрудниками и какие силы требовали закрытия станции, рассказывают теперь наши друзья[203].

Аркадий БелинковБеседа с Виктором ФранкомУ микрофона радиостанции «Свобода»

Франк: Говорит радиостанция «Свобода». У микрофона Виктор Франк. Мы приветствуем сегодня в нашей студии именитого гостя, Аркадия Викторовича Белинкова, известного русского литературоведа и писателя. Аркадий Викторович — автор книг о писателях Юрии Тынянове и Юрии Олеше. До 68-го года профессор Белинков проживал в Советском Союзе, в Москве, но в июне 68-го года он и его супруга — Наталия Александровна Белинкова — выехали из Советского Союза. В настоящее время Аркадий Викторович Белинков живет и работает в Америке, в Соединенных Штатах, где преподает в Йельском университете.

Аркадий Викторович, можно Вам задать личный вопрос? Что побудило Вас выехать из Советского Союза и перейти на положение невозвращенца?

Белинков: Все то же, что делало мою жизнь в Советском Союзе внутренне осмысленной и, может быть, имеющей некоторое общественное значение: борьба со всеми видами тоталитаризма — с коричневым, черным, желтым и красным фашизмом.

Ничего не изменилось с момента, когда я покинул свою родину, землю, по которой я ходил, язык, на котором я говорил и писал, историю, которая была естественной составной частью существования всякого мыслящего человека. Ничего не изменилось: остались те же враги, и остались те же идеалы. Враги — это тоталитарный режим, идеал — это демократическая свобода. Изменилось лишь место, в известной мере, форма этой борьбы. Я не уходил из русской литературы и не уходил из русской общественной борьбы. Свою пишущую машинку из кабинета на Малой Грузинской в Москве я перенес в свой кабинет на Уодвард-авеню в Нью-Хейвене. Ничего не изменилось. Я продолжаю то же дело, которое на протяжении едва ли уже не тридцати лет делал в России, делал у себя дома, делал в лагере и теперь продолжаю делать в изгнании.

Франк: Аркадий Викторович, я читал напечатанные еще в Советском Союзе в журнале «Байкал» главы из Вашей книги о Юрии Олеше. С Ваших слов я знаю, что Вы задумали трилогию в составе книг о Юрии Тынянове, Юрии Олеше и об Александре Солженицыне. Можно мне попросить Вас вкратце сказать нашим слушателям, почему Вы избрали Солженицына как тему вашей третьей, заключительной книги из трилогии?

Белинков: Я должен буду, очевидно, сказать несколько слов о [задуманной] трилогии, для того чтобы стало понятно, почему третья книга написана именно о Солженицыне.

Дело заключается в том, что эти книги не о Тынянове, не об Олеше и не о Солженицыне; это книги о взаимоотношениях художника и общества. Мне кажется, что имеется лишь три естественных возможности этих взаимоотношений, тем более если иметь в виду, что речь идет о взаимоотношениях художника с тоталитарным государством.

Тынянов жил и писал в те годы, когда известные элементы лояльности во взаимоотношениях еще могли существовать. Тынянов сохранил честность и именно поэтому сохранил себя как художник. Юрий Олеша, писатель, наделенный огромным физиологическим художническим дарованием, не устоял перед соблазнами, страхом, искушениями, которым он подвергался, живя в стране с тоталитарным режимом. Книга об Олеше называется вовсе не «Юрий Олеша», она называется «Сдача и гибель советского интеллигента» — гибель художника в результате сдачи, в результате невозможности и нежелания главным образом борьбы с этим удушающим тоталитарным режимом.

Наконец, есть третья возможность взаимоотношений художника и государства; это такие взаимоотношения, когда художник не уступает государству, когда он не сдается, и это единственный случай, когда выстоявший художник может создать истинно художественные ценности. Солженицын — не единственный из писателей, которому удалось выстоять в борьбе с тоталитарной властью; но он обладает некоторыми другими качествами, о которых я скажу несколько позже.

Франк: Насколько я понимаю из того, что Вы сказали, Аркадий Викторович, кривая вот этих взаимоотношений между государством и писателем шла вниз между периодом или эпохой Тынянова и эпохой Олеши. Теперь, если Вы избрали героем вашей третьей книги Солженицына, то кривая, пожалуй, пошла по крайней мере в его случае опять вверх. Верно я Вас понял?

Белинков: Если Вы имеете в виду, говоря о кривой вверх, возможность художника бороться с удушающей, с раздавливающей его властью, то, вероятно, это не совсем то, что имел в виду я; когда я говорил об этих возможностях, связанных с Солженицыным, то я имел в виду не общественные обстоятельства, которые складываются вокруг писателя и дают ему разрешение, а личность писателя, которая может этим обстоятельствам противостоять. Солженицын и оказался таким писателем, который мог этим обстоятельствам противостоять: он оказался выстоявшим художником не потому, что ему разрешил советский режим выстоять, а потому, что он оказался сильнее того давления, которое оказывал на него советский режим. Солженицын так важен, так нужен, так дорог русской литературе, русской литературе не фединых и не кочетовых, а великой русской литературе «Медного Всадника», литературе «Бесов», лирики и эпоса Пастернака, Мандельштама и Ахматовой; Солженицын так важен, так нужен и дорог русской литературе, потому что он появился тогда — в те годы, в те дни, когда казалось, что русская литература исчерпана.

Она была, казалось, исчерпана с последней строкой Анны Андреевны Ахматовой. Она кончила свое великое, почти двухсотлетнее бытие, оставив руины, на которых покоились могильными плитами Федор Гладков, Федор Панферов и Александр Фадеев. Он появился в высшей степени неуместно, с их точки зрения неуместно и несвоевременно, и нежданно. Казалось, все кончено — одна из величайших в мире национальных культур исчерпана. И вдруг в этой пустыне появился писатель — надежда новой, молодой России.

Появление Солженицына в эпоху, которая названа словечком, в высшей степени неточно отражающим явления, которые возникли после смерти Сталина и названы «Оттепелью», — к этому явлению Солженицын никакого отношения не имеет. Та оттепель — официальная, официозная, полуразрешенная, полузапрещенная, на которую глядели сквозь пальцы, оттепель Евтушенко и Вознесенского — никакого отношения к Солженицину решительно не имела. Солженицын — писатель великой литературы, а не момента, когда разрешили немного больше или запретили немного меньше.

Франк: В чем Вы видите основное значение Солженицына? Только ли в том, что его произведения дышат правдой, или Вы видите в нем также какие-то новые формальные элементы, которые отличают его от его современников?

Белинков: Я охотно отвечу на этот вопрос, потому что существуют, как мне кажется, в высшей степени неуместные заблуждения по поводу того, что может быть необычайно интересное содержание и в высшей степени традиционная форма, или, если угодно, наоборот. Это так называемый «формализм» из газеты «Культура и жизнь». Ничего подобного в искусстве не бывает. Не бывает интересного содержания в неинтересной форме, и не бывает интересной формы с неинтересным содержанием. Когда приходит великий художник и приводит с собой нового героя, то он приводит его в новой форме. Для того чтобы появилась бахрома на штанах Раскольникова, эта великая метафора великого писателя, — нужно, чтобы появился новый герой и новая форма романа. Новая форма романа Достоевского была, несомненно, связана чрезвычайно тесными узами с тем новым открытием мира, которое совершил великий писатель.

Солженицын — художник XX века; он обладает некоторыми чрезвычайно специфическими особенностями нашего времени, связанного [очень] сложными синтетическими путями с ритмом, со звуком, с тем, что Блок называл «музыкой времени»; он обладает чрезвычайно острой видимостью предмета. Если Вы исчислите количество информации на единицу текста у Солженицына, то вы увидите, что там сообщено необычайно много, гораздо больше, чем на подобную же единицу в классическом произведении. Дело не в том, что Солженицын пишет хуже или лучше, чем писали русские или западноевропейские классики, он пишет по-другому, он пишет так, как мыслит, ощущает себя, движется во времени XX века, века, чрезвычайно насыщенного информацией. Коммуникации Солженицына необычайно сложны, не прямы и связаны с необыкновенно разветвленным, сложным кругом ассоциаций и аллюзий. Что же касается другого элемента, который назван был, скажем в советской поэтике, «содержанием», то здесь у Солженицына есть одна особенность, которая сделала его действительно важнейшим писателем России. Как всякий великий писатель, Солженицын говорит о главном. Главное, о чем рассказал Солженицын, — это о преступлении, которое всегда, начиная с Книги Бытия, с рассказа о Каине, почиталось за величайшее преступление, величайшее непрощаемое преступление. Солженицын рассказал об убийстве. И та ненависть, которую он встретил со стороны официальной России, была совершенно естественной, потому что он рассказал о самом жестоком преступлении, которое когда бы то ни было творилось в мировой истории. В мировой истории много крови; в мировой истории было много убийств, но так много за такой короткий срок убить людей смогла только советская власть. Солженицын рассказал об этом со всей обстоятельностью, как о главном преступлении режима, и он стал главным писателем века.

Франк: Я понимаю, что Вы имеете в виду, Аркадий Викторович, но ведь преступления не измеряются только количественно. Меня всегда поражало в советской литературе, что к моменту смерти или умерщвления относятся чисто внешне, механически, а у Солженицына поражает духовное отношение к смерти. В этом также его отличительная черта, если сравнить его с другими произведениями его эпохи.

Белинков: Конечно, смысл и значение Солженицына вовсе не только в том, что в его книгах изображено большое количество убитых. И мы ценим «Гамлета» и, в частности, последнюю сцену, завершающую трагедию, не потому что там оказалось восемь убитых, что там убиты все, а оттого что все предшествующие пять актов «Гамлета» психологически и социально мотивируют это убийство. И конечно, значение Солженицына не в том, [что] там у него много смертей и много убитых, — этим нас не удивишь. Мы люди — современники разных фашизмов. Мы видели и итальянские убийства, мы видели немецкие убийства, мы видели советские убийства, и смысл и назначение Солженицына вовсе не в том, что он рассказывает еще раз о жестокости, о смерти, о гибели людей, а в том, что он показал неизбежность, неизбежную мотовированность этих убийств; он показал, что тоталитарный режим ни на что другое способен быть не может, что он может делать спутники, но он не может отказаться от уничтожения людей. Он может заставить писать симфонии, но он не может создать благо.

История советской власти — это история постоянного уничтожения духовных ценностей. Если за эти 52 года из духовных ценностей что-то осталось, то это осталось только потому, что было оказано сопротивление, и благодаря этому сопротивлению удалось в какую-то минуту победить советскую власть. «Мастер и Маргарита», книги Солженицына, лирика Ахматовой, лирика и эпос Пастернака — это победы над советской властью; если бы их не было, то ничего из того, о чем я сейчас говорил, существовать не могло бы.

Франк: Аркадий Викторович, Вы, конечно, согласитесь со мной, что сила и значение Солженицына заключаются не только в том обличительном моменте, о котором Вы так убедительно говорили, но и в том, что ему удается на этом страшном фоне показать нечто, что обычно называется пошлым словом, — положительного героя; в частности, я имею в виду такой образ, как Матрену, эту старую бабу, которую он показал; ему удалось создать, воссоздать тот образ, который бытовал в русской литературе еще до него, но он показал это в новых условиях.

Белинков: Вы совершенно правы. Я только к этому добавил бы то, что Солженицын создал и другого положительного героя, который до него не существовал. Он создал положительного героя Нержина, он создал других положительных героев и в «Раковом корпусе», и в «Круге первом», и это явление уникальное, феноменальное и исключительное. Если Матрена восходит к классическим образам положительных героев русской литературы, предшествующей Солженицыну, то герой-протестант, герой-борец положительный потому, что он борется за высокие идеалы демократии. Это уже создано Солженицыным.

Франк: Один формальный вопрос, Аркадий Викторович. Вы считаете на основании Вашего изучения больших романов Солженицына — я имею в виду «Раковый корпус» и «В круге первом», — что это произведения уже оконченные или там есть элементы еще такой, недостаточной обработки самого автора?

Белинков: Нет законченного произведения до тех пор, пока сам автор не выпустит свою книгу. Выпускал свои книги на Западе не Солженицын; попали они на Запад в одном варианте. Писатель никогда не считает свою вещь законченной, и всякий большой писатель стремится ко второму изданию не для того, чтобы повторить то, что он сказал раньше, а для того, чтобы сказать что-то новое, что-то прибавить к тому, что уже было сказано; и каждый раз, когда читаешь предшествующий вариант, первое, скажем, издание, оно вызывает всегда чувство глубочайшего неудовлетворения. И когда Солженицын говорит о том, как его искажают западные издатели, то он говорит, несомненно, с глубочайшей искренностью и горечью об этом. Я, зная многие варианты отдельных кусков или целых произведений Солженицына, могу засвидетельствовать, что из изданного на Западе выбрано не лучшее. Но такова судьба русского писателя, который не может держать корректуру, который не может спорить со своим редактором, который не может видеть свой текст в печати, исправить его, дополнить, закончить.

Франк: Аркадий Викторович, Вы мне говорили в частном разговоре, что Ваш жизненный путь и путь Солженицына несколько раз скрещивались. Может быть, Вы расскажете об этом нашим слушателям?

Белинков: Да, это произошло совершенно случайно, если говорить о ранней поре этих путей, и не случайно, очевидно, тогда, когда нам уже довелось познакомиться в Москве после того, как оба мы были освобождены. Что касается начальной стадии этого знакомства, то оно произошло случайно, если вообще можно считать случайным то, что большое количество русских писателей сидят в тюрьме, и, естественно, поскольку их много, то могут там встретиться.

Случайность заключалась в том, что на Большой Лубянке, начиная с 44-го года и дальше в 45-м году, в течение некоторого времени мы сидели на одном этаже, я — в 56-й камере, Александр Исаевич Солженицын — в 53-й камере, и, по установленному во внутренней тюрьме режиму, я трижды в день, а чаще и больше, если вызывался на допрос, проходил мимо камеры Солженицына, уж никак не думая, что я прохожу мимо человека, который впоследствии станет лучшим писателем России, с которым мне доведется встретиться.

Неожиданно оказалось уже при знакомстве, что кроме одного этажа у нас был и один следователь, некто Иван Иванович Езепов, и Солженицын чрезвычайно картинно изображал этого следователя. Я хорошо помню многие из приемов, к которым он прибегал для того, чтобы получить нужные ему — бесплодно — сведения и от Солженицына, и от меня.

Впоследствии мы оказались в одном лагере. Этот лагерь описан в «Одном дне Ивана Денисовича» с такой потрясающей точностью, что, когда я читал — задолго до того, как в одиннадцатом номере 62-го года «Нового мира» появилась повесть Солженицына — «Один день…», я был поражен тем, как необыкновенно похожи все лагеря. Оказалось, что это тот же лагерь. Мы сидели с Солженицыным, с Иваном Денисовичем, в одном и том же лагере в Северном Казахстане; однако этот маленький, ничем не замечательный, ординарный советский лагерь — не чета Колыме, где поместятся две с небольшим Европы, — это лагерь, в котором поместится небольшая страна, Германия. Встретиться в этом лагере нам не удалось, поскольку — как Вы понимаете — мы не имели возможности свободного перемещения и поиска интересующих нас встреч. Встретились мы с Солженицыным позже уже в Москве, когда был написан «Иван Денисович», четыре варианта которого мне удалось прочитать.

Франк: Ваши первые две книги из Вашей трилогии, Аркадий Викторович, о Тынянове и об Олеше, имеют в виду, то есть касаются писателей, уже скончавшихся. Ваша третья часть касается человека еще живого, который еще, как мы надеемся, далеко не закончил то, что ему суждено будет написать на своем веку. Вы не видите в этом определенной трудности?

Белинков: Несомненно, эта трудность существует, но она в то же время для меня теряет существенный смысл, потому что я верю в то, что Солженицын не изменит свой творческий путь. Я не боюсь того, что тот образ, который я пытаюсь воспроизвести на страницах своей работы о Солженицыне, может быть неожиданно изменен уходом Солженицына от своего великого поприща.

Франк: Недавно Солженицын был исключен из Союза советских писателей. Этот поступок со стороны советских властей вызвал огромное возмущение на Западе. Вам приходилось, вероятно, слышать об этом, Аркадий Викторович, беседовать об этом. Что Вы думаете об этом?

Белинков: Я думаю, что исключение Солженицына из Союза писателей — это так же прекрасно, как получение Нобелевской премии, скажем, Пастернаком, потому что все самые лучшие советские писатели — Пастернак, Ахматова, Зощенко — были исключены из Союза писателей… Я не был исключен из Союза писателей, а возвратил свой билет, не желая соприкасаться с этой омерзительной организацией, и, таким образом, я тоже хотел бы приобщить себя если не к большим русским писателям, то по крайней мере к тем, которые оказались вне связи с учреждением, которое работает теми же методами и для пользы того же дела, какими работают органы государственной безопасности, Министерство культуры, пожарная команда, Институт мировой литературы им. Горького и другие учреждения, которые насаждают растление в умах людей, увы, не только в пределах своей территории, но и далеко выходя за эти пределы на Западе.

Исключение Солженицына из Союза писателей — явление ординарное, великолепное с точки зрения того, что он это заслужил, и в то же время оно имеет чрезвычайно большое значение с точки зрения того, что интеллигенция Запада проявила большое внимание к этому, еще одному преступлению тоталитарного советского режима в отношении еще одного замечательного русского писателя.

Вопрос, который Вы мне задали, в известной мере выходит за пределы того, что связано, собственно, с самим Александром Исаевичем Солженицыным. Речь идет о том, что все мы называем взаимоотношением западной демократической интеллигенции с советской оппозицией.

Я заговорил об этом, несколько уклонившись от темы нашей беседы, от прямо поставленного Вами вопроса, для того чтобы сказать, что же такое сочувствие Запада, западной интеллигенции к Солженицыну и советской оппозиции.

Советская интеллигенция может что-нибудь сделать только тогда, когда она имеет помощь своих братьев на Западе. Внутри страны обстоятельства сейчас таковы, что рассчитывать на какую бы то ни было серьезную работу без помощи западной интеллигенции не приходится. Западная интеллигенция должна привозить в Россию книги и должна увозить из России рукописи. Она должна с чрезвычайной осторожностью относиться к людям (служащим советской власти), которые приезжают сюда и рассказывают басни о великолепии социалистической демократии.

Я рассказываю Вам о том, что нужно делать здесь для того, чтобы помочь нам.

Франк: Благодарю Вас, Аркадий Викторович.

Аркадий БелинковСлово о КостеринеУ микрофона радиостанции «Свобода»

10 ноября в Москве в центре города был убит человек.

Его убила шайка преступников, уже несколько десятилетий убивающая людей в этой стране.

По делу об убийстве ведется следствие теми, кто поклялся служить справедливости и закону.

Преступники будут строго наказаны.

Люди, поклявшиеся служить справедливости и закону, предупреждают их именем Нюрнбергского трибунала.

Имя убитого в Москве человека — Алексей Евграфович Костерин, писатель.

Его убила шайка преступников, уже несколько десятилетий терроризирующая страну, убивающая людей и уничтожающая ее духовные ценности.

Эта шайка называется — советская власть.

Советская власть продержала писателя Костерина 16 лет в тюрьмах и лагерях, не печатала его книги, исключила из Союза писателей и из партии, устраивала обыски и учиняла допросы, отказалась похоронить.

10 ноября в Москве было совершено политическое убийство, еще одно политическое убийство в неисчислимом списке убийств, которые совершала, совершает и будет совершать советская власть.

Его убили не в тюрьме, не ночью в лесу, он умер без палача и убийцы от инфаркта в больнице, как умирает человек от нанесенных ему ран, которые оказались смертельны.

Я знал Алексея Евграфовича, человека, писателя и по неожиданному совпадению обстоятельств — соседа. Мы жили в Москве, в доме писателей на Малой Грузинской в пяти минутах от улицы Горького, он с женой Верой Ивановной в 70-й квартире, мы с женой в 69-й. У нас был общий длинный балкон, разделенный железной пожарной лестницей, и мы выскакивали из своих кабинетов, из-за тяжелых писательских столов, которым отдана жизнь, замученные нашим трудным писательским ремеслом. Встречались, пошучивали, перекидывались двумя-тремя фразами, долго смотрели направо, туда, где сначала был хорошо виден с нашего девятого этажа длинный ствол Ивана Великого в Кремле, а потом стал пропадать, уменьшаться из-за каждого нового этажа строящегося дома, который становился все больше и больше. Мы видели в вечерней заре, как вспыхнул, погас и исчез золотой купол.

Мы встречались не только на балконе. На двери квартиры Костериных было написано «Всегда открыто». Как сердце. Мы ходили друг к другу, не предупреждая телефонным звонком и забыв постучать, оглядываясь, прислушиваясь, боясь чужих глаз, полные страха, обычного московского страха. — Были? — Нет, еще не были. — А у вас? — Ушли. Вон лифт ползет.

Убили человека, еще одного человека убили, еще одного писателя.

В феврале, совсем недавно, Алексей Евграфович пришел к нам; вздыхал, водил пальцем по книгам на полках, начинал фразу, снова отворачивался и водил, выпил чашку кофе, как рюмку водки, одним глотком, закинув голову, вздохнул, сел, лег в кресло.

Он был много лет в партии, еще с царских времен, и для него все, что происходило в стране, которую он задумывал по прекрасным эскизам, свободной, полной творчества и счастья, в дореволюционной тюрьме, безбрежная, еще не осознанная трагедия этой страны была непереносима.

Он был одним из многих, кто понимал свою ответственность и ошибку.

Ему было гораздо тяжелее, чем мне, никогда не верившему в возможность осуществления такими способами такого идеала.

Он был в партии-казарме, партии-застенке, партии-крысоловке, куда иным и охота войти да нельзя выйти. Алексей Евграфович покинул эту партию.

Он пришел к нам, чтобы рассказать, что вышел. Я и моя жена были мало подходящими собеседниками для такого разговора, и я не очень понимаю, почему он пришел к нам. Мне чужда их партия и не всегда понятны муки немногих честных людей, состоявших в этой партии, непонятны, потому что слишком давно уже все стало ясно и уже давно безнадежно. Но, может быть, я не могу быть им судьей, потому что никогда в их партии не состоял и идея этой тюрьмы всегда была мне отвратительна.

Передо мной, у меня в кабинете в кресле лежал старый, больной, необычайно живой, добрый, резкий, сердитый и умный человек. Этого человека убили, просто убили, убили за то, что он говорил не то, что кто-то велел говорить. Это может понять только тот, кто совсем недавно еще жил в этой стране, где убивают за то, что говорят не то, не так, как это считается нужным, вот сейчас нужным, а вчера было ненужным, а завтра будет нужным не это.

Он достал из-под старенького свитера школьную тетрадку в синей обложке, раскрыл ее, откашлялся, пожевал губами, надел, снял, снова надел очки.

Потом начал читать.

Я запомнил, я думаю, что запомнил без ошибок все, что он нам прочитал.

«Подводя итоги своей жизни, — медленно читал человек, которого скоро должны убить и который знал, что его убьют. — Подводя итоги своей жизни, нужно честно определить, к какой партии я принадлежал».

Это был первый день весны, как цинковый лист поблескивал за окном московский день, в конце февраля, недавно. Он писал о том, что принадлежал к партии, которая давно, еще в древности потеряла в борьбе за власть высокие идеалы (или слова об идеалах) и которая сейчас стремится только к уничтожению всякого инакомыслия для сохранения, для спасения своего безудержного господства.

Честный, умный и проницательный человек не мог принадлежать к этой партии.

Вечером мы провожали наших пражских друзей. Они уезжали в веселую, полную надежд «Пражскую весну», в свободную страну (как они говорили), не задумываясь, не веря в то, что через полгода та же шайка преступников, убивающая людей у себя, придет, убьет их веселую, древнюю, молодую страну, до краев полную историей, добротой и искусством. Они ушли, и за ними захлопнулась дверь, на которой было написано «Всегда открыто».

К ночи мы уехали в Дом творчества, а утром позвонили Алексею Евграфовичу справиться о делах, о почте, о том о сем, кого сняли, кого выгнали. Обычный московский разговор.

«Алексей Евграфович заболел», — трудным голосом сказала Вера Ивановна.

Мы все поняли: арестован. На языке московских интеллигентов, всегда ждущих ареста, «заболел» — это «арестован». Многие бумаги Костерина были спрятаны у нас, и наши бумаги, совсем некстати, у него. Все московские интеллигенты, не сдавшиеся и не примирившиеся, ждали тогда обысков и арестов, прятали рукописи, жгли, закапывали. Мы бросились в Москву. Оказывается, действительно — заболел. И мы, и Вера Ивановна легко вздохнули. Это лучшее, что может быть с советским писателем: просто очень тяжело заболеть.

Накануне поздно вечером пришел следователь, снял допрос, грозил. Алексею Евграфовичу стало плохо. Ночью его привезли с инфарктом в больницу. У палаты покачивались органы государственной безопасности. К лету он выздоровел, просился домой, как все выздоравливающие, капризничал. У его постели всегда были люди, по больничным, да и не по больничным понятиям, в неслыханных количествах. Он просился домой, и его, еще не выздоровевшего, неохотно пустили.

За два дня до его смерти я получил пакет, в котором было обращение «К прогрессивной общественности мира», подписанное писателем Алексеем Костериным и генералом Петром Григоренко. «Мы верим, — писали они, — что совесть нашего народа, понесшего столь тяжелые утраты в годы сталинщины, что совесть честных людей всего мира не допустит новых беззаконных расправ над мужественными борцами против произвола сталинщины».

Убили замечательного человека, доброго и вспыльчивого, не умеющего болеть, не умеющего быть спокойным, не терпящего несправедливости, цинизма, лицемерия, ханжества и хамства, не умеющего спокойно смотреть на истребление людей, русской литературы, человеческой нравственности, духовной жизни страны. Убили в Москве, в центре города, замечательного человека, настоящего писателя Алексея Евграфовича Костерина[204].

Аркадий БелинковО Викторе ЛуиИнтервью в американской больничной палате[205]

А.Б.: Виктор Луи фигура собирательная, значительная и вовлекающая в орбиту своего существования большое количество людей.

П.У.: А где Вы впервые встретились с ним?

А.Б.: Впервые я встретился с Виктором Луи в Северном Казахстане летом 1954 года в Девятом Спасском отделении Управления Песчаного лагеря, лагеря особого назначения (или инвалидного), который к этому времени, уже после расстрела Берия, перестал быть лагерем особого режима.

П.У.: В котором году?

A.Б.: Как я сказал, в 1954-м. Летом.

П.У.: Не можете ли Вы рассказать об обстоятельствах этой встречи?

B.Л. (Аркадию): Вас спрашивают о первом моменте… Как человек выглядел?

А.Б.: Может быть, на это не стоит тратить времени и лучше прочитать отрывок из моей статьи для «Лайфа»?

П.У. (обращаясь к В.Л.): Нет, пусть он расскажет. Это совершенно уникально, и я хотел бы услышать, как он это сам рассказывает. Как он увидел Луи в первый раз?

А.Б.: Летом, вероятно, в июле, может быть, в июне (с тех пор прошло пятнадцать лет) в лагерь прибыл этап из нескольких человек. Один из прибывших имел весьма примечательную внешность: высокий красивый блондин с серо-голубыми глазами, в очках, в золотой оправе, с костылем (о чем я скажу позже). Хорошо сложен, загоревший…

Надо Вам сказать, что каждый раз, когда в лагерь приходят этапы, это становится большим событием для заключенных. (Обращаясь к Уортингтону.) Вы по-русски немножко понимаете?

П.У.: Немножко.

А.Б.: Новые люди — новые вести. Естественно, все, что происходило по ту сторону проволоки, представляло большой интерес. Все мы бросились к воротам, что запрещается. Если бы этот лагерь оставался лагерем особого режима, спецлагерем, то нас бы всех просто перестреляли, да мы бы и не полезли. Но в обычном лагере, когда все стало разваливаться после смерти Сталина, после смерти Берия, это было допустимо. И хотя нам кричали: «Разойдись!», мы продолжали стоять.

Из грузовика вышло несколько человек с конвоем, и один поразил нас решительно не похожим на всех остальных, и на нас в том числе, видом.

Осенью 1953 года с нас сняли лагерные номера и разрешили носить собственную одежду. Поэтому появление заключенного без номеров в гражданской одежде не произвело особенного впечатления. Поразила сама одежда: белые ослепительные шорты, белая сорочка без рукавов и пробковый колониальный шлем. Надо вам сказать, что не только в лагере, я и на свободе подобных людей никогда не видал. Это было настолько поразительным зрелищем, что сразу же возникла дискуссия.

Одни решили, что приехали актеры (в лагере иногда устраивали спектакли). Другие (есть группа заключенных, которая всегда занята чисто политическими проблемами) тотчас же все поняли: «Ввиду того что уже началась новая мировая война, это первый английский военнопленный, которого привезли в лагерь».

Человек, которого принимали не то за актера, не то за английского военнопленного колониального легиона, после обыска, как и все другие, перешел через вахту с тяжелым чемоданом, — что в общем-то довольно редко для заключенных, — и тотчас же, раскланявшись, сообщил, что он есть Виктор Луи.

Виктор Луи оказался в том же кругу заключенных, что и я. На всех нас он произвел очень хорошее впечатление своей внешностью, прекрасным московским литературным языком, начитанностью, образованностью и многими другими привлекательными чертами. Правда, нас немного смущал его странный маскарадный костюм. Он объяснял это так, как насколько я понимаю, объясняют нынешние хиппи: вызов обществу…

Луи нам сообщил, что его срок 25 лет, он находится в заключении приблизительно полтора года, был в другом лагере, у него тяжелый костный туберкулез: туберкулез бедра, который он получил во время следствия в Москве.

Его пребывание в инвалидном лагере вызвало удивление. Крепкий и красивый человек попал к калекам и старикам. Объяснить это одним костылем было нельзя. (Обращаясь к В.Л.): «Спросите, пожалуйста, у Питера, интересна ли ему история Луи?»

П.У. (кивает головой в знак согласия).

A.Б.: Больные по прибытии в лагерь сразу же подвергаются медицинскому осмотру. В осмотре принимают участие как вольнонаемные врачи, так и врачи-заключенные. Они-то мне и сказали, что никакого туберкулеза у Луи нет. Врачам-заключенным, моим друзьям, я не мог не доверять.

Лагерники обычно защищают своего товарища по заключению, стараясь навязать ему какую-нибудь болезнь, а тут вольнонаемные врачи настаивают на том, что здоровый человек болен!

К тому же, хотя это и был инвалидный лагерь, некоторые из заключенных работали в обслуге самого лагеря. Луи же не посылали на работу, и это тоже вызывало подозрение.

Однако лагерная подозрительность немногого стоит, и мы продолжали относиться к нему доброжелательно и разговаривать с ним достаточно откровенно.

П.У.: Он рассказал Вам, как он попал в лагерь?

B.Л.: Питер интересуется причиной, его собственным объяснением, почему его арестовали.

А.Б.: Луи рассказал историю, которая оказалась неожиданной даже для тех людей, которые много видели и многое слышали. Хочу подчеркнуть, говорю о тех, кто имел большой лагерный срок: от десяти до двадцати лет.

Он сказал, что сидел по двум статьям: 58-1А — измена родине и 59-8 — нарушение закона о валютных операциях. Сам он признавал себя виновным в совершении уголовного, а не политического деяния. Обычно бывает наоборот: люди, сидящие по уголовной статье, попав к политическим, умалчивают об этом.

Луи был человеком «без определенных занятий», без специальности (кажется, он пробовал поступить в Институт иностранных языков) и придавал особое значение материальному благополучию и успеху. Он нашел способ, как этого достигнуть: через связь с иностранцами.

Это были последние годы сталинского режима: конец 40-х — начало 50-х, когда связи с иностранцами карались самым жестоким образом. Луи пренебрег опасностью и поступил на службу в какое-то латиноамериканское посольство в качестве переводчика с английского на русский. Его продержали там полтора-два месяца, выплачивая жалованье в валюте, и уволили, не получив утверждения его на должность переводчика от соответствующего отдела Министерства иностранных дел. Он перешел на такую же службу в другое посольство. История повторилась не один раз.

Его уголовное дело заключалось в том, что он торговал валютой в кругу латиноамериканцев.

П.У.: Он сообщил Вам об этом?

А.Б.: Я рассказываю всю эту историю или со слов Луи, или на основании того, что видел непосредственно.

Оказывается — я, к сожалению, очень плохо осведомлен в этих вопросах — между разными валютами в Латинской Америке существуют разные паритеты. Разница в паритете дает какую-то сумму. Эту сумму между собой делили. (Обращаясь к Питеру Уортингтону: «Вы понимаете?»)

П.У.: Понимаю.

А.Б.: Каким-то образом это было обнаружено. Может быть, он работал на две разведки. «58-А» дается советским гражданам за измену родине и за шпионаж. Судя по тому, что он рассказывал сам, можно было понять, что никакой измены родине он не совершал, а просто работал на одну из разведок. Все это заставило нас серьезно задуматься над тем, что же представляет собой Виктор Луи.

П.У.: О деятельности Луи в лагере?

А.Б.: Я думаю, что человек всю жизнь в разных вариациях делает одно и то же дело. Он это делает до тюрьмы, в тюрьме и даже в эмиграции. Если человек начал как жулик до тюрьмы, как спекулянт валютой, то и в тюрьме он продолжает то же самое. Известно, этому есть подтверждение в юридической статистике. Как правило, люди садятся второй раз по той же самой статье, по которой они сели первый раз.

Луи осудили за спекуляцию, и спекуляцией он продолжал заниматься в лагере. После расстрела Берия в лагере разрешили ларек. В ларьке заключенные продавали заключенным. Луи за взятку устроился туда на работу. Как можно заработать в ларьке? Продать полкилограмма хлеба за 550 грамм. Значит, украсть у своего товарища. Луи проворовался, его избили, из ларька выгнали… После лагеря он продолжал заниматься спекуляцией на гораздо более высоком уровне, торгуя уже не песетами и дукатами, а книгами Светланы…

П.У.: Вы говорили со Светланой о Викторе Луи?

А.Б.: Да.

П.У.: Она думает совсем как Вы?

А.Б.: Я думаю, что лучше она сама расскажет…

П.У.: О’кей.

А.Б.: Один случай убедил нас, что Луи работает в органах государственной безопасности. Надо Вам сказать, что подобные подозрения часто возникают в лагере от недоброжелательства. Ну что может быть хуже того, что человек служит в органах? Трудно придумать. Тем более что все это бездоказательно. Я же рассказываю об этом с совершенной уверенностью, потому что следующий эпизод произошел со мной.

В лагере, где все окружено тайной, заключенные находят выход в рассказах о самих себе. Обычно они не выходят за пределы того, что уже известно следствию. Так как мое следствие началось за десять лет до того, как я встретился с Виктором Луи, то многое у меня стерлось в памяти, а кое-чему я не придавал значения, и в беседах с Луи я рассказал о кое-каких деталях, которые не вошли в протоколы первого судебного разбирательства.

П.У.: В лагере было известно, по какой статье сидел Луи?

A.Б.: Да, конечно. Это утаить нельзя. Потому что при проверках, когда выкликают вашу фамилию, нужно ответить имя, год, статью, срок, начало срока, конец срока, кем судим, когда судим, в какой находишься бригаде, в каком бараке. Чаще всего надзиратели этого не дослушивают, потому что все хорошо друг друга знают, и на доске, на барачной доске, эти все данные есть. И это утаить невозможно.

B.Л. (подробно по-английски разъясняет процедуру Уортингтону).

А.Б.: Почти сразу по приезде в лагерь меня вызвали на допросы в связи с Ахматовой, Зощенко и другими писателями, о которых меня в свое время допрашивали и которых в это время жестоко оплевывала советская печать. Я еще не знал этого и думал, что следствию зачем-то понадобились мои показания по второму разу.

После 46-го года никаких допросов мне не чинили. И вдруг летом 54-го года с меня снова снимают показания, хотя уже и не в том тоне, в котором велись допросы в сталинское время, однако достаточно энергично и ночью. Спрашивают о людях, с которыми я встречался до своего ареста. Сначала я не мог понять, откуда эти вопросы возникли, но на втором или третьем допросе я понял, что сведения у следователя недавние.

Я вспомнил, что в этапе 53-го года один человек рассказал мне о судьбе моего близкого друга Георгия Ингала. Ингал, автор романа «Иллюзии Клода Дебюсси», был арестован и попал в лагерь в конце 44-го — начале 45-го года. Там он был убит по совершенному недоразумению бандеровцами. Писатель, естественно, делал записи. Другие заключенные заподозрили, что он пишет на них донос, и потребовали, чтобы он показал свои записки. По легкомыслию, неопытности и наивности он отказался. Его убили, и когда прочитали, что он там написал, оказалось, про Клода Дебюсси.

Примерно за месяц этот рассказ, о котором никто, кроме меня и человека из этапа, не знал и в котором не было скрыто никаких тайн, я передал Виктору Луи. Теперь следователь, спрашивая об Ингале, употреблял те же выражения, в которых я пересказал этот трагический эпизод Луи. Потом возникли вопросы более серьезные.

Стало ясно, что я, уже десять лет находящийся в лагере, оказался жертвой в общем очень дешевого стукачества и копеечной провокации.

Мы с Луи находились в одном бараке. После допроса я подошел к нему и ударил его по физиономии.

П.У.: Луи?

А.Б.: Я ударил его. Другие заключенные поддержали бы меня, потому что стукачей в лагере бьют. Но я им не успел рассказать. Я только что вернулся с допроса, и, вместо того чтобы хладнокровно подумать обо всем, я его кулаком… Началась драка. Мне в этой драке досталось. Я попал в больницу. Не столько из-за побоев, а потому что у меня был сильный сердечный приступ.

Вечером мне стало легче. Я вышел из больницы на крыльцо. Вдруг на меня кто-то набросился и начал жесточайшим образом избивать. Оказывается, меня подкарауливал Виктор Луи. Тут мне уже очень сильно досталось. Когда я немного пришел в себя, я увидел, что избивают его. Значит, пока я был в больнице, история каким-то образом стала известной. Сильно досталось и ему. В лагере бьют насмерть. В лагере не занимаются пустяками.

Ночью меня посадили в карцер. И сразу же на 10 суток. Это серьезно. Начальник лагеря имеет право сажать только на 7 суток. Чтобы дать 10, нужно разрешение начальника Управления всего Песчаного лагеря. Эпизодическая драка — дело простое, за это могут посадить, могут не посадить. Драка с Луи стала достоянием администрации. Ему ничего не дали. Подобные вещи не сводят к тому, кто прав, кто виноват. Я просидел в изоляторе сутки или двое. По состоянию здоровья меня опять положили в больницу. Луи был переведен в другой лагерь. Всех людей, с которыми он общался, начали десятками вызывать к следователю. Подошли этапы из других лагерей. Появились основания подозревать, что его перевели в наш лагерь, потому что в другом с ним произошла аналогичная история. Так подтвердилось, что Луи работает в органах государственной безопасности.

Стукачи рано или поздно себя раскрывают. Для того чтобы механизм раскрытия стукачей стал понятнее, я хочу вас отослать к рассказу о Сыромахе в романе Солженицына «В круге первом».

П.У.: Насколько Вам известно, Солженицын и Луи встречались?

А.Б.: Нет, не встречались. Я тоже в лагере с Солженицыным не встречался. Я с ним встретился уже после освобождения. Когда я Солженицыну об этой истории рассказывал, это было для него совершенной неожиданностью, несмотря на то, что мы все сидели в одном лагере.

П.У.: Когда Луи посадили? До или после смерти Сталина?

А.Б.: Я думаю, его посадили при Сталине. После смерти Сталина его бы, думаю, не посадили. После смерти Сталина КГБ своих работников не сажал. А Сталин сажал.

П.У.: Виктор когда-нибудь вспоминал или вообще говорил о Сталине?

А.Б.: Все мы говорили о Сталине, но это мнение было общее. Конечно, ругали Сталина. Сталин уже умер. И это было безопасно. В лагере нельзя было хвалить Сталина.

П.У.: Понял.

В.Л.: Луи писал о Солженицыне, и Питер хотел бы услышать Вашу, хотя бы короткую оценку Солженицына как литератора.

А.Б.: Солженицын настолько значителен как выдающееся явление русской литературы и общественной мысли, что ответить односложно и коротенько на вопрос, который Вы мне задали, я бы не рискнул. Мне это тем более трудно, что я пишу книгу о Солженицыне и прочитал два цикла лекций о нем.

Солженицын так важен, так нужен, так дорог для русской литературы, для русской культуры, русской общественной мысли, потому что он появился как писатель тогда, когда, казалось, все уже истреблено, когда казалось, что почва русской литературы начисто иссякла, когда никакие свежие соки в нее уже не приходили.

Из этого можно сделать по крайней мере один вывод. В гибели русской культуры повинна только советская власть. Потому что, как только эта советская власть дает возможность хоть немножечко что-то сказать, сразу выбрызгивается великолепный эстетический фонтан из недр великого народа. При Хрущеве появилось такое феноменальное явление, как Солженицын. Если бы появился только он один, то можно было бы счесть это за частный случай. Но вместе с Солженицыным появилась целая плеяда прекрасных писателей. На этом общем высоком уровне Солженицын занимает место самое высокое.

(Входит медсестра и предлагает всем кофе.)

П.У.: Согласны ли Вы выступить свидетелем в суде, если Виктор Луи появится в Канаде?

А.Б.: Я готов быть свидетелем на суде по обвинению Виктора Луи.

П.У.: Скажите пожалуйста, почему Вы были в лагере и сколько лет провели там?

А.Б.: Я был в заключении около тринадцати лет. Я был арестован за то, что написал книгу «Черновик чувств».

7 мая 1969 г.

Аркадий БелинковСудьба и книги Александра Солженицына(На основе стенограмм лекций и записок к семинарам в Йельском университете и Университете штата Индиана. 1969 год)

Почему был напечатан «Один день Ивана Денисовича»?

Александр Исаевич Солженицын — явление совершенно необычайное в советской литературе по ряду обстоятельств.

Необычайное заключается в том, что он замечательный писатель. Это для советской литературы 60-х годов нашего века — явление парадоксальное и неожиданное.

Это сочетание исключительности и парадоксальности, может быть, не входящее в намерение самого Солженицына, было особенно ощутимо, потому что он явился в эпоху поражающую, повергающую в изумление своей замечательной, ничем не сравнимой духовной бездарностью.

Поэтому всякое незаурядное явление, а замечательное и вовсе, воспринималось как неожиданность и парадокс. И такой неожиданностью, парадоксом был для русского духовного бытия Солженицын.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Солженицын важен, нужен и дорог великой русской литературе. Не литературе фединых и кочетовых, а той двухсотлетней литературе, которая умирала и возрождалась, которая создала «Медного Всадника» и «Бесов», «Войну и мир», лирику Пастернака, Мандельштама, Ахматовой. Солженицын так важен, так дорог русской литературе потому, что пришел, когда эта литература была уже мертва. Эта великая литература умерла вместе с предсмертной строчкой Ахматовой. Ушли последние великие писатели русской литературы: Замятин, Мандельштам, Бабель, Булгаков, Зощенко, Платонов, Заболоцкий, Пастернак. Они были убиты, затоптаны, замучены, уничтожены, заперты, затравлены. Русская литература была исчерпана. Гладков и Панферов могильными плитами лежали на искусстве страны. Появление «Одного дня Ивана Денисовича» было величайшим событием социальной жизни России. Это произведение приобрело историческое значение не только потому, что Солженицын первым рассказал о непомерном злодеянии, которое совершала десятилетиями советская социалистическая диктатура, хотя и этого было бы достаточно, чтобы совершить подвиг, но потому что в эту высохшую и отравленную литературную пустыню пришел великий писатель нового поколения, когда казалось, что это поколение уже ничего не могло дать. Надо понять простую вещь. Все, что было создано в 20-х годах, создавали писатели другого поколения, другой эпохи, другой концепции. Они были связаны с великой русской литературой начала века, непосредственной преемницей русской классики. Это были писатели непрерванной литературной традиции. Они еще были свободными людьми и к советской власти отношения не имели. Те, которые по возрасту вошли с ней в непосредственное соприкосновение, оправдывались, как Пастернак. Другие, сначала ничего не подозревая, а потом, предаваясь иллюзиям, неуверенно твердили, что террор, без которого революция существовать не может, но для которого, конечно, есть моральное оправдание в революционное время, непременно кончится, и тогда же придут, должны прийти, свобода, справедливость, разум, гуманизм, материальное изобилие и духовное раскрепощение. Так думал, так говорил, что думает, так утешал себя Бабель.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Значение Солженицына измеряется той же мерой, какой всегда мерилось явление духовной жизни людей: тем, что он написал о самых главных вещах, игравших самую главную роль в жизни людей. Я хочу пояснить, что значение художника, конечно, не меряется величиной описываемого им здания. Может быть величайшее произведение о тучке («Тучки небесные…») или о жуках («День гаснул…») и ничтожное об индустриализации («Дорогой станочек мой…»).

Но материал, на котором работает художник, его выбор — есть акт художественного созидания, и по тому, каков он — значителен или ничтожен, — мы судим художника так же, как и за все другие его художественные проявления (метафора, сюжет, язык).

Значение Солженицына не только в том, что он рассказал о самом важном, что пережили его современники, это делали и другие писатели, а в том, что он правильно понял происходящее.

Ни одно правительство в истории мира не уничтожило 18 миллионов своих подданных. Были разные преступные правительства и они совершали ужасные преступления. Но если мы с вами согласны в том, что убийство, — а со времен Книги Бытия это сомнений не вызывало, — самое страшное преступление, то самая преступная государственная, социальная и идеологическая система — советская, потому что она убила самое большое количество людей за всю мировую историю. О том, что это было убийство невинных людей, сообщила она сама. Если к этому прибавить, что ни одна страна в мире не дала такое количество изгнанников, а изгнание даже по советскому законодательству считается самым тяжелым после смертной казни наказанием (статья 30 старого Уголовного кодекса — ныне отменена), то мы получим достаточно полную и достаточно выразительную картину, которая, по моим наблюдениям, производит большое впечатление на всех, вплоть до племен, населяющих дельту реки Амазонка, кроме, конечно, людей, которые скромно именуют себя «либеральной западной интеллигенцией».

В советской литературе тюремную тему выдумал не Солженицын. Она была и до него. Солженицын догадался только, что и на эту тему надо писать хорошо.

Вот как писали на эту тему те, которые не догадались. Я прочитаю Вам отрывок из повести А. Тарасова-Родионова «Шоколад». В этой повести рассказывается о председателе ЧК, которого в одном городе обвиняют в совершении преступления. Обвинение оказывается ложным, председатель ЧК чист, как новорожденная девочка. Однако жителям города уже стало известно о том, что председатель — преступник. Положение в городе было напряженным, и оправдание его могло вызвать неприятные для советской власти последствия. Председатель ЧК сидит в тюрьме, но он уже знает, что оправдан, и радуется предстоящему освобождению. Открывается тяжелая тюремная дверь, председатель бодро вскакивает. Навстречу ему идет член суда, только что оправдавший его. Бывший подсудимый и судья ведут оживленный разговор, который оканчивается так: «Ну, а теперь о разных мелочах…» — говорит судья и сообщает о том, что председатель ЧК для того, чтобы не дать повода для всяких толков, приговаривается к расстрелу. «Ну, а теперь о разных мелочах. Мы постановили не медлить и привести приговор в исполнение сегодня же вечером. Не так ли?» Председатель ЧК, невинный человек (так утверждает автор), в восторге от такого мудрого решения. Перед расстрелом он рассуждает так: «„В этом упрямом, вечном движении вперед и только для будущего, и только для счастья несчастных — весь коммунизм, и ради этого стоит жить и погибнуть!“ Зудин (председатель ЧК) гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами».

Солженицын догадался, что надо писать хорошо, поэтому он не писал о дегенератах, которых выдавал за нормальных людей, а если писал о дегенератах, то не выдавал их за нормальных. И поэтому его чекисты радуются не своей смерти на благо родины, а радуются, когда им на благо родины удается убить кого-нибудь другого.

Солженицын для советской литературы 60-х годов этого века явление парадоксальное и неожиданное и поэтому в высшей степени для советской власти неприемлемое и ненужное явление, с которым успешно борются и, я думаю, в значительной степени уже победили. Я имею в виду чисто простую, формальную сторону дела: взять и уничтожить человека… В советской России это делается очень просто. Из рассказов Солженицына это хорошо известно, как это в советской России делается.

Но Солженицын кончил свое письмо четвертому Съезду писателей фразой, с которой не может справиться даже страна, имеющая десятимиллионную армию, громадный Военно-воздушный флот и танковые дивизии…

Не всегда она может справиться с бренным, жалким человеческим телом, с этим тростником, с этой человеческой теплой, тридцатисемиградусной плотью, которая пишет книги, создает идеи.

Солженицын закончил свое письмо четвертому Съезду писателей такой фразой: «Что касается меня, то за свою писательскую судьбу я не беспокоюсь. Свой писательский долг я выполню, и из могилы лучше, чем при жизни».

Солженицын замечателен не только тем, что он написал свои книги, но и тем, что всех нас ошеломил возможностью существования; доказал, что можно существовать.

Литература, работающая в русском языке, дала две литературы: литературу советского периода и советскую литературу.

Я в этом убедился, когда попросил студентов в Йельском университете составить списки прочитанных ими советских книг. Там были писатели, никакого отношения к советской литературе не имеющие. Там была Ахматова, там был Пастернак, там был Булгаков, там был Платонов, и иногда появлялись имена, которые им самим казались случайными и которых студенты стеснялись: скажем, Новиков-Прибой, Федор Панферов, Лебедев-Кумач и так далее… Люди не понимали, что вот это-то и есть советская литература. Академическая история советской литературы в этом отношении более поучительна. Если вы посмотрите на монографические главы, которыми удостоены лучшие с точки зрения Центрального Комитета партии советские писатели, то вы увидите, что Пастернак там появился только в последнем издании.

То, что в лице Солженицына пришел писатель нового поколения, было не только важно для русской литературы, но и симптоматично. Это заставило задуматься над тем, что еще не все истреблено. Если невозможно все истребить теми методами, к которым прибегали (а прибегали к совершенно тотальным, танковым методам), то нужно думать, что при всей жестокости нынешних обстоятельств в современной России теперь так скоро все уничтожить не удастся. Правда, так называемая литературная «Оттепель» в России действительно кончилась… Но Александр Исаевич Солженицын никакого отношения к этой «Оттепели», которая была августейше дарована XX съездом партии, никакого отношения не имел… Никогда литературные оттепели не выходили за пределы списка более или менее охотно разрешаемых книг.

Александр Исаевич Солженицын — это неразрешенный писатель России. Это писатель из тех, которых когда-то убивали на дуэли, или сажали в тюрьму, или убивали из-за угла, или не давали писать. Это писатель из тех, чей творческий путь кончали пулей, камнем или стеной.

Поэтому мне кажется нерациональным сводить к чисто литературоведческому аспекту то, что я хотел бы сказать о Солженицыне.

История литературы не может быть изучаема только как остров. История литературы — это огромный архипелаг, как континент, который омывается морями других литератур. Произведение литературы связано с какими-то конкретными, реальными литературными обстоятельствами.

Пушкин погиб не только потому, что у него была красивая и легкомысленная жена, но еще и потому, что Пушкин не смог пережить свой третий литературный спад (их было три — мы их не замечаем, но они были). Одним из поводов к его дуэли, которая так похожа на самоубийство, было и то, что он оказался литературно для себя несостоятельным — не смог выполнить ту задачу, которую он себе поставил. Если бы не было Дантеса, то был бы кто-нибудь другой.

Мы знаем, что самоубийство Маяковского было связано с важнейшими историко-литературными причинами, которые погубили его, — он одним из первых понял, что пришел термидор и что революционный идеал погублен, — и тогда понадобилась Лиля Брик, понадобилась простуда, чтобы человек дважды выстрелил в свое сердце.

Литература и литературоведение, как все живое, существуют не в кабинете литературоведа, а в очень определенной и всегда чрезвычайно важной для писателя или художника, которые творят свое произведение, атмосфере.

Здесь допускают известную ошибку, занимаясь только кабинетным историко-литературным процессом, занимаясь вопросами, связанными только с абстракциями, в которых само по себе художественное произведение как бы не существует.

Я уверен, было бы интереснее и важнее, если бы я предложил вам не глубокий литературоведческий анализ, а один день, раковый корпус и в круге первом советской литературы.

К этому методологическому заключению я пришел, размышляя о том, что бы произошло, если бы в соседней аудитории студенты слушали курс греческой драмы золотого века афинской демократии и в аудиторию вошел бы человек, который пил чай с Софоклом (496–408 гг. до н. э.). Даже если бы он не был специалистом по греческой драме золотого века, нам было бы интересно, как же все это происходило на самом деле. Не правда ли? Тем более что греки той эпохи чаю не пили.

Я четверть века (с тринадцатилетним перерывом) пил чай советской литературы, горький, мутный, невкусный советский чай.

Я думаю, что вам, людям, занимающимся советской литературой именно потому, что она советская, то есть закрытая, запертая, спрятанная, и вы ничего о ней не можете прочитать, важно узнать, о чем говорят за советским чайным столом.

О чем говорят за чайным столом советской литературы? О самых важных вещах: как ее уничтожить, не напечатав все лучшее, что написано, и как ее спасти, пробравшись сквозь сомкнутый строй редакторов, рецензентов, цензоров, партийных надзирателей за искусством и майоров государственной безопасности.

Как говорят в России? Шепотом и оглядываясь. Те, кто хочет русскую литературу спасти.

Что касается литературоведческого анализа трудов Солженицына, то они в большом количестве были написаны и без меня. Я расскажу вам о том, как появились эти книги и как они были важны в тех домах, в которых мы жили, пили чай, обменивались мнениями.

Началось все это с того, что никому неведомый человек на протяжении нескольких лет после того, как был освобожден, — а освобожден он в феврале 53-го года, за месяц до смерти Сталина, и был отправлен в ссылку, — лихорадочно писал. То, что он писал тогда, считалось им самим не очень существенным для литературы. То, что он писал, он показывал своему в высшей степени ученому коллеге, с которым вместе работал в шарашке, описанной в «Круге первом», к тому времени серьезному профессиональному литературоведу, специалисту по германистике. (Я был с Солженицыным в одном лагере, но уже после его шарашки. Мы были в одном и том же лагере, том самом, который описан в одном из дней Ивана Денисовича.

Мы познакомились с Солженицыным позже, когда я уже вернулся в Москву. И этому не стоит удивляться, потому что, хотя это и было в маленьком лагере, но этот маленький лагерь был расположен на территории, равной примерно Франции. Там от Балхаша до Акмолинска примерно столько же километров, сколько от Гавра до Марселя. Если не ошибаюсь, то тысяча восемьсот километров. Повторяю, это был паршивенький, обыкновенный, заурядный советский лагерь. Это вам не Колыма.

И даже в этом маленьком лагере мы с Солженицыным не встретились. А вот другой коллега — писатель, исключенный из Союза писателей, Лев Копелев — с ним встретился. Александр Исаевич показывал ему свои рукописи, и Копелев их очень хвалил.)

Затем события сложились таким образом, что с 56-го по 62-й год появилась некоторая возможность сделать что-то даже в литературе. «Даже в литературе», поскольку литература является первейшим помощником партии, то, стало быть, за ней особый пригляд. И в связи с этим сделать что-либо в ней гораздо труднее, чем в какой-нибудь другой, менее наблюдаемой области.

И вот в это время начинаются события, которые привели к появлению Солженицына в русской литературе.

Один из самых замечательных периодов истории советской литературы начинался в журнале «Новый мир». (Вся моя жизнь до ареста прошла рядом с домом, где была расположена редакция «Нового мира», на Пушкинской площади, и я с детства знаю эти зеленые заплесневелые стены и остатки орнамента 10-х годов, эпохи модерна в русской архитектуре.) Летом 1962 года мы с женой жили в Доме творчества писателей в Переделкине. Говорят, что на Западе этот подмосковный поселок известен чуть ли не как Ясная Поляна. Именно там и создаются все художественные ценности советской литературы. В это же время в Переделкине жил А. М. Марьямов, который работал в редколлегии «Нового мира». Он каждый день ездил на работу, днем сообщал краткие сводки по телефону, а вечером привозил развернутое коммюнике. (Я употребил этот военный термин не случайно, это было время чрезвычайно напряженное для «Нового мира».)

Однажды утром в конце июля 1962 года за чайным столом в Переделкине очень заспанный Марьямов подсел к нам и спросил привычно хриплым голосом:

— Как вы думаете, что я сегодня ночью делал?

— Мы предположили два естественных обстоятельства: либо спал, либо лежал пьяным… может быть, у себя дома, а может быть, в доме самого Твардовского. Это в России, в русской литературе бывает.

— Нет, — оглядываясь, сказал Александр Моисеевич Марьямов. — Я занимался формированием литературного процесса.

Тут мы с малознакомым западной интеллигенции скепсисом предположили, что он занимался этим делом в ресторане Союза писателей. Но оказалось, что мы ошиблись. Он действительно впервые принимал участие в формировании литературного процесса.

«Впервые», потому что обычно этот процесс проходит с точки зрения советского редактора, то есть человека, который превращает хорошую рукопись в плохую книгу. Потому что все советские книги — это испорченные рукописи. Или уж это должна быть такая плохая рукопись, которую даже редактор, владеющий обыкновенной литературной речью, может превратить в нечто, что можно будет читать.

На каком уровне, какими людьми решается литературный процесс, видно из одного старого анекдота: «У министра здравоохранения были именины. И другие министры собрались обсудить — что же ему подарить на именины. И министр железнодорожного транспорта сказал: — Подарим ему книгу! — Нет, — сказал военный министр. — Книга у него уже есть». Это старый анекдот, и это хорошо, что старый, — он говорит не только о нашей литературной и политической эпохе, но и о предшествующих. Надеюсь, что апелляция к анекдоту рассеяла ваше недоверие. Я понимаю, что анекдот — всего-навсего анекдот. Но в то же время анекдот всегда подразумевает некоторую приближенность к истине и если и удаляется от нее, то только на дистанцию гротеска.

Не хочу отвлекаться, поскольку дальше Софокла (496 год до нашей эры) я еще не сдвинулся, но на пути мне вспомнился Пастернак.

Когда тридцать первого сентября 1958 года Белградское радио сообщило о присуждении Нобелевской премии Пастернаку, то тотчас же Хрущев вызвал к себе Суркова — тогда первого секретаря Правления СП СССР — и спросил его: «Что это такое?» Сурков очень подробно, очень обстоятельно, очень толково доложил Хрущеву о том, что Пастернак всегда был врагом советской власти, русской земли, русской литературы, Дмитрия Донского, Куликовской битвы, друг татарского нашествия… Со всей обстоятельностью он процитировал много строчек, которые считались советскими, антисоветскими, околосоветскими и так далее. Это был исчерпывающий доклад, поскольку Сурков — человек образованный, умный, хитрый, бездарный, ничтожный.

Но он забыл в этом докладе рассказать об одном: о том, что Пастернак был всемирно известный писатель. Это было чрезвычайно существенно. Если бы он сказал об этом, то никогда Хрущев, а следом за ним «Литературная газета», а в «Литературной газете» покойный Заславский и главный редактор непокойный Косолапов, — ныне директор Гослитиздата, — никогда бы не рискнул помещать письма товарища Токаря: «Вы вот Пастернак… Это такая овощь, вы знаете, а книга у него уже есть. Пастернак — такая овощь».

На этом же уровне были написаны все остальные статьи, на этом же уровне было выступление министра председателя Комитета государственной безопасности товарища Семичастного, которого я не буду цитировать.

И тогда Хрущев вызвал к себе Суркова и, топая ногами и визжа фальцетом, требовал от него объяснения — не по поводу литературы, которая его мало занимала, а по поводу того, что Сурков не сообщил ему об этом чрезвычайном обстоятельстве. Дело Пастернака могло вызвать и вызвало международный скандал.

Дело Солженицына тоже может вызвать международный скандал. Я еще недавно писал о том, что единственная гарантия свободы Солженицына — это его всемирная слава. Поэтому, когда меня спрашивают: «А можно ли писать о Солженицыне?» — я отвечаю: «Ради бога. Если Вы будете писать и печатать — могут быть неприятности. Чем больше вы о нем будете писать, чем больше вы о нем будете говорить, присуждать ему премии, — может быть, это его убережет».

Я возвращаюсь в Переделкино.

Оказывается, Марьямов действительно занимался формированием историко-литературного процесса.

Ночью ему позвонил Твардовский… (Что не очень удивило Марьямова.)

— Как ты думаешь, что я делаю, Саша?

Марьямов предполагает два естественных обстоятельства.

— Знаю, либо спишь, либо пьянствуешь.

— Вот и неправда. Я читаю.

Это странно. Обычно писатели пишут, а не читают. Когда пишешь, то читать некогда.

— Читаешь?

— Я не просто читаю. Я встал с постели, надел черный костюм, галстук. Сижу за письменным столом. Читаю.

Наверно, это выдумка, тут же сочиненная Твардовским. Может быть, он читал, сидя в халате, может быть, лежал в постели. Но реплика о черном костюме кажется мне значительной. Черный костюм в России надевается в особо торжественных случаях и на похоронах. Черный костюм — это метафора похорон.

Рукопись, которую читал Твардовский, была обречена на гибель.

Рукопись же он получил так.

События развивались с бойкостью, не свойственной солидной медлительности толстого советского журнала.

В связи с этим я стремительно ввожу новое действующее лицо.

Новое действующее лицо зовут Ася, фамилия лица Берзер. Все вместе — лицо, имя и фамилия вызывают ужас и отвращение у всех смрадных, бездарных деятелей министерства советской социалистической литературной промышленности, потому что Ася Берзер принадлежит к числу самых ядовитых, непримиримых, самых блестящих и талантливых критиков и литературоведов несдавшейся, расстреливаемой, ссылаемой, уничтожаемой под улыбки наших западных коллег России. Ася Берзер заведует отделом прозы в «Новом мире». И в нем печатается лучшее, что сделано в советской литературе. «Новый мир» журнал по преимуществу прозаический. Это очень просто — сам Твардовский поэт и хорошие стихи печатать не захочет. То же делает Лакшин в отделе критики.

Ася Берзер с помощью Л. Копелева получила «самотечную» рукопись, просмотрела ее и была сражена. Это была настолько поразительная рукопись, что для человека, который 30 лет профессионально занимается литературой, это было то же что вдруг взять в руки классическое произведение. Это надо представить себе картинно. Вообразите человека, который никогда не читал Толстого и вдруг увидел «Войну и мир». Она читала произведение, не останавливаясь (как все мы, когда читали его в рукописи), и испугалась. Она поняла, что сейчас решается судьба новой русской литературы и что она решает эту судьбу. И от того, насколько она умна и тонка, деликатна и осторожна, зависит, что же с нами со всеми будет, — потому что это все должно создать прецедент.

«Самотечная рукопись» — это рукопись, которую издательство или журнал не заказывали. Это — бедствие, это — несчастье всех литературных журналов и организаций Союза писателей, где даются литературные консультации.

Это обычно толстые многотомные собрания сочинений в стихах и прозе, и к «самотеку» относятся с привычным неуважением, скукой.

Начинающий автор такой рукописи, не дожидаясь просьбы редакции, берет большой конверт, вкладывает в него свое творчество и пишет адрес «Нового мира», а внизу свой адрес: «Рязань, улица Ленина, дом № 6, Солженицын А. И.»

Ну что такое для московского литературного комбината, где все крутится, перепечатывается и уничтожается, рязанский Солженицын А. И.?

Ася Берзер получила «самотечную» рукопись и отнесла ее к пяти часам вечера злому Твардовскому, потому что до пяти часов вечера Твардовский 20 раз вызывался в ЦК, ему 30 раз звонил оргсекретарь Воронков, 40 раз звонили из «Правды», приходило 100 графоманов, приезжало 200 начальников, 300 чиновников. Раздраженный Твардовский собирает у себя заведующих редакцией, членов редколлегии, и они ему рассказывают, что же произошло за день, и кладут рукописи, которые, с их точки зрения, могут быть или напечатаны, или представляют некоторый интерес, то есть такие, в ответ на получение которых можно написать «Ваше произведение замечательное, однако мы напечатать его не можем, когда будет еще замечательнее, пришлите, пожалуйста». Обычный разговор редактора и автора.

Анна Самойловна Берзер тихо положила на стол рукопись. Твардовский недовольно сунул ее в портфель, потом сунул в портфель еще одну рукопись и еще, выругался, потому что портфель стал очень толстым, и поехал домой. Выпил. Раскрыл портфель. Выпил. Лег спать. Положил на тумбочку рукопись. Листнул. Вскочил. Надел черный костюм и позвонил Марьямову.

Перед Твардовским лежало такое замечательное произведение, что даже и не историк литературы не мог не понимать, что это — новая эпоха. В истории русской литературы это был так называемый период «Оттепели». И Твардовский и Марьямов понимали, что, хотя в это время и были замечательные вещи, но они утрачивали право на значительность в сравнении с тем, что сейчас лежало перед Твардовским.

Перед советским писателем стоит метафора, сложенная из очень прочного камня в форме стены. Эта метафора реализуется в весьма вещественных камнях — тяжести, глухоте и толщине застенка. И писатель стоит перед ней. Но стены обладают одной особенностью, которую архитектор может предвидеть, но которую не может предотвратить: даже циклопические стены в какой-то момент дают трещину. И вот в эту трещину можно просунуть руку. В старой дореволюционной России коммивояжер знал один секрет: нужно постучать в дверь и в тот момент, когда откроют — просунуть ногу, чтобы дверь не закрылась совсем, чтобы ее не захлопнули. В эту маленькую щелочку нужно успеть что-то сказать — и тогда, может быть, что-то получится.

Советская прогрессивная литература стоит перед циклопической стеной и ждет, когда там образуется щелочка. И вот те, у которых есть рукопись, надеются, и иногда это бывает не совсем необычным, что рукопись превратится в книгу.

Солженицын стоял перед циклопической стеной с рукописью, которая в очень определенном аспекте открывала вещи, которые власть больше всего прячет. И все знали, что такую рукопись напечатать невозможно.

Но Твардовский снял черный костюм, надел обычный дневной, заверстал в очередной сентябрьский номер «Нового мира» повесть «Один день Ивана Денисовича» и, как будто ничего не происходит, вложив бомбу в номер, как бонбоньерку, отправил номер в Главлит. Но Главлит (советская цензура) — это не дамский будуар. Там эту бомбу увидели и решили немедленно обезвредить. Но такой силы взрывчатые вещества обезвреживает уже не Главлит, а ЦК. Рукопись отнесли в Центральный Комитет партии и Отдел управления пропаганды и агитации Советского Союза тогда еще живому Поликарпову. Товарищ Поликарпов черного костюма надевать не стал, а даже сбросил свой дневной и стал топать ногами. Рукопись была зарезана.

Живя в то лето в Переделкине, мы с трепетом ожидали сводок и коммюнике из Москвы. После того как Поликарпов вернул рукопись с категорическим запрещением пытаться печатать ее дальше, Твардовский (в 62-м году это было естественно; впоследствии, к сожалению, он вел себя иначе) отнес эту рукопись помощнику Хрущева по литературе Лебедеву. У Хрущева были разные помощники — по чугуну, по гвоздям и, конечно, по литературе. Иногда их меняли. Это никакого значения не имело. Я не шучу. Есть такое советское выражение: «Его бросили на чугун». Руководящий человек должен быть в номенклатуре, то есть в списке очень высоких сановников, и его бросают то на молоко, то на кукурузу, то на чугун. Он должен справляться с различными прорехами и прорывами на фланге вверенного ему производства. А подобный человек, обладающий необычайными дарованиями в разных областях, естественно, может справиться как с чугуном, так и с литературой. А если он не справляется с литературой, то не справится и с чугуном. Я думаю, что замечательные успехи советского литературоведения, равно как и других видов искусства в стране, явным образом связаны с тем, что преобладают такого рода специалисты, которые не знают, что у фамилии Пастернак есть омоним.

Специалист Лебедев был именно таким человеком, и от него зависели судьбы русской литературы.

Это был 62-й год, год двадцать второго съезда. Но пока съезда еще не было, и о том, что будет на этом съезде, решительно никто не знал. Потому что знали другое: это будет время настоящей внутрипартийной баталии. А кто победит, было совершенно не ясно. Правда, предполагалось, что после исключения Молотова, Кагановича и Маленкова из партии могут выскочить как раз те, на кого на Западе возлагают наиболее оптимистические надежды, — молодое поколение. Надо сказать, что самый молодой в Политбюро ЦК — это товарищ Шелепин.

Вот это самое молодое поколение в лице товарища Шелепина, олицетворяющего самые злые, самые омерзительные, самые гнусные силы этого режима, готовилось стать победителем. Готовилось долго и только недавно преуспело в этой области.

Товарищ Шелепин занимался в то время тем, что стало очень определенным физиологическим комплексом в советской истории культуры, — завинчиванием гаек. Начинали наседать неосталинисты, начинали овладевать страной. Теперь они овладеют миром помаленьку. Хрущеву нужно было что-то необычное, чтобы ударить. Надо думать, что Хрущев, как всякий диктатор, стремился к абсолютной безраздельной власти, а для этого нужно было сделать что-то такое, чтобы эта власть далась ему в руки. Самым испытанным, проверенным способом оказался сталинский: заставь людей трепетать и делай все, что хочешь. Но Сталин уже пересажал всех, кого можно было пересажать, и довел до высокой степени разрушение хозяйства и экономики страны. Хрущев уже не мог продолжать делать то, что делал Сталин. Кроме того, и силы не те, и человек не тот. И тогда Хрущев по закону, который хорошо знают психологи, сделал нечто противоположное: он решил быть добрым.

Доклад Хрущева на XXII съезде представлял собой зрелище удивительное. Обычно такие вещи печатаются на гладкой веленевой бумаге в типографии ЦК, в лучшей типографии в стране в нескольких десятках экземпляров и представляют собой в высшей степени аккуратное полиграфическое произведение. Доклад Хрущева представлял собой что-то похожее на неудачно склеенную лапшу (полоски бумаги). Есть такой полиграфический термин. Эта разнополосистая лапша была связана с тем, что на протяжении всех двух предшествующих суток пытались найти компромисс между молодым поколением и пожилым поколением (которое как раз выражало более либеральные тенденции). Компромисс сказался в том, что вместо Китая была названа Албания.

В этих обстоятельствах решались отнюдь не только дипломатические и общеполитические проблемы, но и вытекающие из них идеологические и, в первую очередь, литературные. Хрущеву нужен был союзник. Хрущев, который знал не все буквы русского алфавита, советовался с людьми, которые знали тоже немного больше, но уж аз, буки, веди знали. Вот тов. Лебедев буквы знал все. Кроме того, он обладал и другой замечательной анатомической особенностью: у него был необычайный нос. Нос этот мог вертеться с необычайной быстротой, откуда дует ветер. И вот Лебедев своим замечательным носом повертел и услыхал, что еще не все безнадежно. Кроме того, он посоветовался с Ниной Петровной Хрущевой. Она была баба умная, целый день сажала помидорную рассаду и решала судьбы советской литературы. Лебедев поговорил с ней и про помидоры, а то и про грибки, выпили, и он ей сказал, что есть такая книжечка, которая очень может пригодиться при случае Никите Сергеевичу.

Нина Петровна всплакнула над печальными страницами рукописи. Ей стало очень жалко людей, которых так обижают, так обижали, а она и не знала, что обижали. И когда ее супруг был секретарем Московского комитета партии в 37–38-м годах, тоже не знала.

В те годы без подписи секретарей (как партии, так и Союза писателей) не арестовывали.

Поэтому, устыдившись прошлого, когда люди стали возвращаться из лагерей, застрелился известный писатель Фадеев, бывший тогда секретарем СП СССР. Другие же не обладали такими тонкими чувствами и не застрелились.

Кстати, я думаю, что если бы все обладали такими чувствами, то наступила бы катастрофа. Одна половина России, сажавшая другую половину России, должна была бы немедленно разрядить себе в сердце патрон. Но, к счастью, люди в России обладают очень хорошо закаленной нервной системой. Их часто бросают на чугун.

Нина Петровна в перерыве между помидорами и вышиванием читала рукопись и страдала. «Никита, — сказала она, — вот какие были безобразия, а мы и не знали».

«Какие? — спросил Хрущев. — Да, да, действительно были злоупотребления. Я всегда говорил. Был культ личности».

Я говорю о Хрущеве в прошедшем времени, потому что из восьми председателей Совета министров великой державы шесть умерли как тати. Это совершенно уникальный случай, как уникальна вся система, как уникально все, что там происходит.

«Никита, — сказала Нина Петровна, — Никита, печатай ты эту рукопись. Это поможет тебе в борьбе с культом личности».

И тогда Хрущев приказал отпечатать в типографии ЦК на великолепном велюре 16 экземпляров повести «Один день Ивана Денисовича». Эти 16 экземпляров были розданы 16 секретарям партии на следующий день. Они читают очень медленно и, не дочитав, пришли на заседание. «Ну как?» — спросил Хрущев. А кто же из секретарей скажет «как», пока не сказал сам Хрущев! «Вот и хорошо, — сказал Хрущев, — молчание — знак согласия. Будем печатать!»

Почему не был напечатан «Раковый корпус»

В России судьбы литературы находятся в руках власти и политических обстоятельств. Поэтому в 1945 году Солженицын был арестован, в 1956 году освобожден, в 1962–1963 годах смог издать свои первые вещи, в 1963–1965 годах пытаться издать «Раковый корпус», потерять надежду на издание в 1967 году, а в 1968-м оказаться под угрозой ареста.

Я покажу вам, как меняющееся время и политические ориентации отразились на судьбе Солженицына.

Наказали ли Солженицына за издания на Западе?

Наказали. Наказали тем, что не издают его на Востоке.

В то время когда я еще был в Москве, его два романа — «Раковый корпус» и в «Круге первом» — еще не были изданы, и Солженицын не был наказан. Но люди, занимающиеся наказаниями — в Центральном Комитете и в Союзе писателей, — прекрасно понимали, что повесть «Раковый корпус» и роман в «Круге первом» будут изданы и готовились к этому. Что они, собственно, хотели от Солженицына? Ведь уже не в его власти было вернуть рукописи, размноженные в бесчисленных экземплярах теми людьми, которые понимают его значение в литературе. Размноженные в бесчисленных экземплярах рукописи разными путями попали за границу. Эти рукописи Солженицын, естественно, не смог бы, даже если бы захотел, изъять из обращения. Что же касается запрещения печатать, то я не уверен в том, что западные издатели его обязательно послушались бы. И власти и руководство СП СССР, чтобы сделать хоть какую-нибудь гадость Солженицыну, потребовали, чтобы он хотя бы отказался от звания «лидера оппозиции», звания, присвоенного ему на заседании секретариата Союза писателей 22 сентября 1967 года Алексеем Сурковым. Очевидно не очень ясно представляя себе, чего они, собственно, должны добиться от Солженицына, они стали добиваться покаянного письма и в апреле некую его имитацию получили. Это письмо было опубликовано в «Литературной газете». На секретариате разгорелся старый спор о том, кто сделает первый шаг — Солженицын с не очень ясными требованиями об опровержении клеветы или они с очень ясными требованиями Солженицыну: дезавуировать письмо съезду, покаяться, стать таким, как они, — очень плохим советским писателем.

Теперь стало совершенно ясно, что они Солженицына блистательным образом обманули. Надо сказать, что для этого следует обладать действительно большим дарованием. Солженицын, несомненно, один из замечательных умов современной России, один из самых трезвых, твердых, настойчивых и проницательных людей, которых мне приходилось встречать. Его обмануть не так просто. Безусловно, на это было потрачено много человекодней и занимались этим лучшие умы Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Союза писателей, Комитета государственной безопасности и многие научно-исследовательские институты Академии наук СССР. Обманули же его так: он написал письмо, в котором протестовал против изданий его произведений на Западе, имея в виду качество переводов, а также искажения, сделанные переводчиками, и невозможность внести какие-либо исправления, поскольку ему недоступен его собственный текст, неминуемо подвергшийся искажениям во время бесчисленных перепечаток. Как я предполагаю, вспоминая то, что знал раньше, до отъезда из Москвы, это было платой за печатание «Ракового корпуса» или за издание однотомника с уже опубликованными вещами. Солженицын письмо написал, «Литературная газета» его напечатала, и именно тогда, когда сочла для себя это подходящим, взяв его в клещи огромной редакционной статьи. В клещах этой статьи письмо выглядит странно и не представляется победой писателя. Что же касается «Ракового корпуса», то здесь разразились жесточайшие баталии, в которых советская власть применила обычные для нее в высшей степени омерзительные приемы.

История, собственно, началась давно и вышла за пределы писательских споров. На совещании руководителей коммунистических и рабочих партий в Будапеште руководители социалистических стран, а также лидеры европейских коммунистических партий умоляли советских деятелей издать наконец в СССР произведения Солженицына, потому что если они будут изданы на Западе, то западные компартии окажутся очередной раз в глупейшем положении и станут очередной раз объектом насмешек и издевательств буржуазной печати. Они были настолько настойчивы и обстоятельства настолько трудны, что советские деятели вынуждены были пойти навстречу пожеланиям трудящихся. Было решено, что «Раковый корпус» в основной своей части (приблизительно две трети текста, около двадцати трех авторских листов), измененный насколько удастся добиться, начнет печататься в «Новом мире» в 1967 году. И он действительно начал печататься.

Но в это время — ноябрь 1967 года — советским деятелям удалось маленько прищемить своих восточно- и западноевропейских холуев, и публикация была перенесена на февраль 1968 года. В это время должно было произойти очередное партийное совещание, и предполагалось, что на нем можно будет помахать перед носами европейских неслухов свеженькими листами солженицынской корректуры. Однако политические обстоятельства внутри страны и в особенности на Западе изменились, на западноевропейских неслухов можно было в этот удачный момент наплевать и во втором номере «Нового мира» «Раковый корпус» не печатать.

В реальных обстоятельствах все это выглядело так.

В начале января 1968 года членам редколлегии «Нового мира» была разослана верстка второго номера. В числе других получил ее и Константин Александрович Федин. Константин Александрович читал внимательно и корректуру не подписал. На вопрос Твардовского, почему не подписал, прославленный лицемер Федин произнес замшевым баритоном длиннейший монолог о добродетелях отечественной литературы, о собственном вкладе и о том, что «Раковый корпус» добродетелью не является. Скорее даже наоборот: упомянутое произведение является ценным вкладом в арсенал западной антикоммунистической пропаганды в силу своей идейной порочности и художественной незрелости. Он протестует как советский человек, как писатель, как член редакционной коллегии, как секретарь Союза писателей СССР, как председатель общества советско-германской дружбы, как член общества по распространению политических и научных знаний, как депутат Верховного Совета СССР, как профессор Литературного института, как благородный человек и замечательный писатель, секретарь, председатель, депутат и член. Остальное было обыкновенной советской ложью, потому что всякий болван понимал, что такой человек, как Федин, — лакей очередного заведующего Отделом культуры ЦК, ничего не решает, а лишь повторяет то, что ему объясняют в этом самом Отделе культуры. Твардовский прекрасно знал цену фединским добродетелям и не меньше того про добродетели ЦК КПСС. Твардовский пошел к Демичеву. Демичев (любезный человек) развел руками и готовно сказал, что партия всегда была, как учил Ленин, против мелочной опеки, и поэтому спор между главным редактором и членом редколлегии лучше разрешить в самом журнале. С помощью месткома.

Солженицына не издают не только потому, что это вредно советской власти, хотя это действительно так, потому что советской власти вредно все, что талантливо и в чем есть истина. Но дело не только в этом. Дело в том, что им самим сейчас не до советской власти. Не до того им. У этой власти нет концепции, нет перспективы. Она дошла в своем историческом развитии до совершенной исчерпанности, и ее интересует только, сохранит ли она сегодня, в этот час свое господство, свои привилегии, свое богатство, свою власть. Солженицына не печатают не из-за концепций, а потому что если будут печатать его, то кто же станет читать Кочетова и Федина, Софронова и Шкловского?

<…>

«Раковый корпус» не был напечатан по двум причинам: потому что после 1966 года советская власть стала возвращаться к своему обычному, то есть удушающему все живое, существованию, и потому, что произведения Солженицына, напечатанные на родине до 63-го года, носили гораздо более умеренный характер, чем два его романа, напечатанные за границей. Решительное, безоговорочное осуждение власти было во всех произведениях Солженицына, напечатанных в Советском Союзе, но ни Иван Денисович, ни Матрена, ни Тверитинов, ни Лидия Георгиевна, ни другие герои не выступали активно против советской власти. Осуждение ее было в сюжете, в материале произведений, в их окраске, но только в «Раковом корпусе» и в «В круге первом» появился прямой политический протест.

В истории попыток напечатать «Раковый корпус» и «В круге первом» в Советском Союзе оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль.

Дело не только в изменившемся времени, в решительном восстановлении культа, о чем уже не спорят сейчас даже откровенные дураки, называющие себя, конечно, не как-нибудь, а демократами и либералами, а в том, что «Раковый корпус» — это подлинное, замечательное произведение, из которого советской власти нечего извлечь. Из «Ивана Денисовича» можно, а из «Ракового корпуса» нельзя. Нельзя, потому что в нем нет того, что осуждалось на XX и XXII съездах, т. е. того, что связано с откровенными преступлениями сталинизма. Поэтому роман «В круге первом» (по существу, более страшное с точки зрения советской власти произведение, чем «Раковый корпус») имел больше надежд на издание: в нем — тюрьма, Сталин и другие откровенные советско-фашистские вещи, все-таки осужденные самой властью. А «Раковый корпус» — «настоящее художественное произведение, вскрывающее раковую опухоль нашего общества».

Раковая опухоль обычно неизлечима. И лучшие люди России уверены, что общество и государство современной России неизлечимо, что оно может только заражать вокруг себя, и оно заражает. Я знаю лишь три типа людей, которые думают иначе: темные, невежественные люди, советские государственные и общественные деятели и некоторые западные интеллигенты, — по отвратительному невежеству или по омерзительным корыстным соображениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к этой несчастной стране.

Несмотря на то что в СССР «Раковый корпус» не напечатан как наиболее опасное произведение, он поразил бы людей меньше, чем «Иван Денисович». Это в первую очередь связано с тем, что «Иван Денисович» был первой книгой о самом страшном зле советской власти — о лагерях, с тем, что это была самая талантливая проза за тридцать лет.

На Западе все произошло наоборот: «Иван Денисович» показался менее важным, чем романы. Это вообще характерно для восприятия литературы одной страны в другой стране. Вот самые популярные в России американские писатели: Эдгар По, Майн Рид, Лонгфелло, Бичер-Стоу, Джек Лондон, Эптон Синклер, Теодор Драйзер, Говард Фаст. Правда, в России любят Хемингуэя. Мелвилла и Гертруду Стайн знают лишь специалисты по американской литературе.

Я видел, кого читают на Западе в качестве советских писателей: Пастернака, Мандельштама, Ахматову, Булгакова, Солженицына. Но, кажется, любят все-таки советских — Евтушенко, Вознесенского и особенно Казакова.

Все люди оценивают книги и другие вещи и явления по «избирательному сродству». На Западе тюремная тема «избирательного сродства» не вызвала. В Солженицыне было прочитано нечто другое, чем в СССР. В СССР решающей, конечно, была тюремная тема. На Западе — это экзотика. А экзотику никто серьезно не принимает.

Ответственный пост героини советского рассказа

Я бы хотел спросить вас об одной очень простой, очень естественной вещи, очень далекой от академического литературоведения: «Какой рассказ — „Матренин двор“ или „Для пользы дела“ — понравился вам больше?» Услышав ответ, я, как и любой человек, задам самый естественный вопрос: «Почему этот рассказ вам понравился больше того?» Отвечать можно как угодно: в бытовых, литературоведческих, социологических, метафизических или трансцендентальных категориях.

Я впервые задал этот малопрофессиональный вопрос в высокопрофессиональной академической аудитории. И начавшаяся дискуссия вышла за пределы привычного разговора о книжных новинках.

Подавляющему большинству людей рассказ «Для пользы дела» понравился меньше других произведений Солженицына. Однако мотивы этой оценки были самыми разнообразными и обычно не выходили за пределы обычных критериев художественных достоинств. Я думаю, что ответ на всегда нелегкий вопрос, почему одно произведение лучше или хуже другого, в солженицынском случае имеет право не на вкусовое, а на литературоведческое разрешение и связывается с некоторыми проблемами его творчества, и в частности с проблемой выбора героя.

Выбор героя для Солженицына особенно важен, и интерес к этому читателей особенно остр, потому что каждый из нас понимает, что один из самых значительных умов России общается с нами через своего героя. Это, конечно, не единственное, но, несомненно, существенное [соображение]. Если герой в какой-то мере является для читателя alter ego автора, то для нас оценка событий, людей и явлений представляет существенный интерес, потому что оценивающий обладает для нас достоинством признаваемого нами авторитета. И поэтому герой Б. Дьякова — коммунист, считающий, что советская власть сажала всех правильно, а его посадила неправильно, — в своих суждениях дальше от истины, чем герой Солженицына, высказывающий прямо противоположные идеи. И с идеями героя Солженицына мы согласимся скорее, чем с идеями Б. Дьякова[206] и его героями. Или с идеями председателя ЧК из повести Тарасова-Родионова «Шоколад».

Единственный человек из положительных героев Солженицына, с которыми Солженицын согласен, оказался тем, чья концепция, судьба, общественное положение, идеал, связь с миром глубоко враждебны Солженицыну, и близость автора и его героя оказалась мимолетным союзом, минутным согласием по частному тактическому вопросу.

Я говорю о героине рассказа «Для пользы дела» Лидии Георгиевне, Лидочке. Что роднит ее с Солженицыным? Нравственные проблемы — ненависть к обману, боль за людей, желание им добра.

Во всем же остальном — они не только разные, но и просто враждебные друг другу люди. Ведь Лидия Георгиевна — это советский человек, только пока что хороший. Советский человек может быть хорошим только до того момента, когда он не начинает делать общее советское дело, а советское дело — это злодеяние, и человека очень быстро заставляют стать соучастником злодеяния.

Достаточно сравнить Лидию Георгиевну с Иваном Денисовичем, с Тверитиновым и, особенно, с Костоглотовым и Нержиным, и каждому станет ясно, как они непохожи и в чем причина этой непохожести.

Я думаю, что меньшая удача рассказа «Для пользы дела» сравнительно с другими не была заранее обдуманным намерением автора. Вероятно, он думал, что имеющегося в рассказе достаточно, для того чтобы показать людям, что такое настоящая советская жизнь и какими бывают настоящие советские люди.

У Солженицына есть другой случай, когда он изображает настоящего, хорошего советского человека, лейтенанта Зотова, преданного и обрекшего на смерть невинного. Но хороший советский человек лейтенант Зотов — негодяй и убийца, которого Солженицын показывает не со своей точки зрения, а с точки зрения таких же, как Зотов, хороших советских людей.

Лидия же Георгиевна хороший человек по мнению самого Солженицына, вступающего в противоречие с главным своим тезисом, по которому человек может быть или советским, или хорошим.

Один раз Солженицын поручил ответственную роль человеку, который с ней не смог справиться, и появилась провинциальная сцена, на которой плохой актер пыжится сыграть короля Лира — проблему поруганной нравственности. Лира не вышло. Человек, которому поручается решение ответственных задач, должен иметь серьезную квалификацию. Лидия Георгиевна не справилась с возложенными на нее обязанностями. Я бы ее с ответственного поста героини рассказа снял.

Что происходит в «В Круге первом»?

О чем этот роман? О том, что всякое человеческое движение, всякий гуманный поступок в обществе, в котором живет герой его романа, вызывает гибель.

Что произошло в романе? Вполне советский, проверенный всеми доступными способами человек пытается предостеречь другого человека от поступка, который может привести его к катастрофе.

В поступке старого врача нет ничего преступного, но человек, который хочет его предостеречь, понимает, что врача провоцируют на поступок, который будет стоить тому жизни. И дипломат предупреждает провокацию. Он не спрятал «преступника», не помог ему замести следы. Нет, он только хотел помешать ему сделать неосторожный шаг. В других обстоятельствах его должны бы были лишь благодарить за это. Но его не благодарят. Его сажают в тюрьму[207].

С этой противоестественной для нормального человеческого разума ситуации начинается сюжетный ввод в роман.

Кто этот человек, который не стал главным героем произведения по отведенному ему месту, но является главным по сюжету? Молодой преуспевающий дипломат, представитель советской элиты, высшее общество, господствующий класс. И он гибнет. Гибнет так же, как откровенный враг этой гнусной бесчеловечной власти — Нержин; как самый разлюбезный на Западе советский герой, человек, который не против советской власти, а только против некоторых недостатков, которые, как ему кажется, так легко исправить, — Рубин; как человек, далекий от интеллигентских, не всегда бескорыстных заблуждений, — дворник Спиридон; как человек, который еще не успел достаточно определенно сформироваться, — Родька.


А. И. Солженицын в романе «В круге первом» рассказал о посещении Элеонорой Рузвельт Бутырской тюрьмы, в которой она увидела просторную камеру, белую скатерть, упитанных плотного телосложения преступников и пачку «Казбека». Такую прибранную тюрьму, довольных заключенных и пачку «Казбека» видят в России американские советологи.

Русские советологи смеются над американскими и называют их «советолухами».

Дело не в том, что жена президента была дурой. Дело в том, что интеллигентная и часто политическая Америка тоже хочет быть дурой.

Что должна была сделать вдова президента, если бы она узнала, что такое настоящая советская Бутырка, в которой (в менее просторных камерах) помещается население уездного города царской России (50–60 тысяч человек)?

Изменить свою русскую, изменить свою западную политику, сделать то, что предложил в Фултоне Черчилль, признать себя виновной в отвратительном преступлении — выдаче (вместе с англичанами) от двух до пяти миллионов русских перемещенных лиц на растерзание советской власти, не позволить арабам выгнать французов и англичан с Ближнего Востока, победить во Вьетнаме и вообще сделать много трудных и лишенных изящества серьезных вещей по спасению человечества от коммунистического уничтожения.

Так называемой «либеральной» или «демократической» интеллигенции Запада тоже пришлось бы начать трудную жизнь, если бы она захотела, не обманывая себя и других, заняться изучением России. Для этого ей пришлось бы отказаться от счастья спать в одной постели с советским жеребцом, который доставляет ей академическое удовольствие.

Не всякая американская девушка готова проявить такую научную самоотверженность.

Я говорю о литературе, которая могла выстоять и победить, потеряв в борьбе тридцатисемилетнего Пушкина, двадцатишестилетнего Лермонтова, отдав Сибири десять лет жизни Достоевского, сделав изгнанником Герцена, заставив Некрасова печатать за границей «Размышления у парадного подъезда», а в России — оду Муравьеву-вешателю[208].

Сталин у Солженицына

Оборот телескопа. Все видят Сталина великим и гениальным. А Солженицын показывает его маленьким. Все рисуют его как мыслителя, а он очень плохо говорит.

Одной из наиболее дискуссионных, а для некоторых и сомнительных фигур в романе Солженицына является фигура Сталина. Дискуссии и сомнения возникают в связи с тем, что такой Сталин не мог бы сделать таких дел (такой истории).

Нам предлагают сравнение искусства с жизнью.

Эта концепция не может быть зачеркнута и не может победить остальные. В искусстве яблоко, изображенное на холсте, может быть похоже на лежавшее на столе, а может быть и не похоже.

Яблоко, не похожее на жизнь, в картине, где все на жизнь похоже, выпадает из системы образов этой живописи.

Яблоко на холсте Сезанна на жизнь не похоже, но входит в систему образов этой живописи.

Находка Солженицына: дело не в Сталине, а в системе. Сталин — слабый старичок, а система — самая жестокая. Ничего, что породило Сталина, — не изменилось.

Представьте себе Наполеона, который рычит и делает глупости, и Кутузова, который спит на военном совете в Филях.

Если согласиться, что они были такими, то нужно переделать всю мировую историю для того, чтобы подогнать ее к таким Наполеону и Кутузову.

Эта история не имела бы никакого сходства с той, которая существует в романе Л. Н. Толстого «Война и мир».

Сталин в романе Солженицына «В круге первом» существует не как портрет, отделенный рамочкой от других факторов произведения, а как элемент в системе его образов.

Система образов соотнесена не только и не главным образом с историей, которая нам известна из других, нежели Солженицыну, источников информации, но главным образом с задачей, которая осуществляется в романе.

В романе о безумии, гибельности и противоестественности режима один из его главных героев соотнесен с художественной концепцией произведения, — он безумен, гибелен и противоестественен.

В системах Байрона, Пушкина, Стендаля, Гюго не один, а четыре Наполеона, и Наполеон Стендаля соотнесен с его же Жюльеном Сорелем больше, чем с Наполеоном Виктора Гюго, который не имеет ничего общего с системой стендалевского романа, но входит, как в свой дом, в роман «Отверженные».

Сталина вынимают из России…

Глава 4