Распря с веком. В два голоса — страница 17 из 28

Наталья БелинковаДроби, мой гневный ямб, каменья!

Не пуля Дантеса убивает поэта, а общество.

А. Белинков, «Юрий Тынянов»

Поездка в Израиль отменяется. Левые в России становятся правыми, попав на Запад. Редакторские замечания американского издательства «Doubleday» совпадают с требованиями советского издательства «Искусство». Открытое письмо в ПЕН-клуб. Не податься ли обратно в Югославию?

Явные признаки несовместимости беглеца из СССР и его западных коллег были поначалу восприняты нами как временные и преодолимые недоразумения.

Но они распространялись на широкие области, накапливались и постепенно перерастали в трагедию.

Желая помочь Аркадию «обустроиться» в новых условиях, Светлана Аллилуева устроила у себя дома встречу с Джорджем Кеннаном[266], от которой остался горький осадок. Между дипломатом, блестящим и уверенным в себе, и эмигрантом, еще не освоившимся в новом мире, с первых же минут возникло напряжение. У каждого из них было свое мнение о России и о путях, по которым ей идти. К тому же Аркадий затронул «неприличную» тему: он был озабочен переправкой «самиздата» на Запад и «тамиздата» в Россию — следствие тщательного обследования спальных вагонов в международных поездах. Со стороны это, должно быть, выглядело мелким жульничеством. Кто знает, как бы Кеннан отнесся к проектам Белинкова, если бы сам испытал голод по свободной литературе в тоталитарной стране? Не исключено также, что бывший посол пришел с уже предвзятым мнением, и скрываемое им недоброжелательство сковало Аркадия. Светлана же рекомендовала его Кеннану как одного из умнейших людей России. В глазах последнего Белинков такой характеристики, по-видимому, не оправдал.

В год нашего бегства пост полномочного представителя Государства Израиль занимал Исаак Рабин, а пост пресс-атташе при посольстве — Наум Леванон.

Наум Иосифович Леванон посетил нас в Нью-Хейвене, едва только мы там обосновались, а потом навещал нас довольно часто.

С большим интересом и недоверием опытного дипломатического работника он выслушивал повествование Аркадия о нашем побеге, с глубоким вниманием государственного человека — рассказы о советском обществе и тенденциях в литературном мире, с очевидным удовольствием — о нашем удивлении перед наивностью американских интеллектуалов.

Я ставила на шатающийся кем-то выброшенный карточный столик под расписной клеенкой шикарный обед из американских банок. Приготовить такой обед не составляло труда, и в новинку он казался нам очень вкусным. Вместе с нами Леванон вежливо вкушал щедрую трапезу, но когда я, не удержавшись, похвалила компот из консервированных фруктов, он не стерпел: «Я тоже так питаюсь, когда жена оставляет меня одного!»

Что-то заинтересовало пресс-атташе в личности беглеца из тоталитарной страны, не находящего покоя и на благополучном Западе. До поры до времени он даже игнорировал белинковский космополитизм. Он что-то передумывал, пересчитывал… Однажды, как бы вне связи с темой беседы, признался с огорчением, что, по-видимому, в Израиле было неправильное отношение к первым репатриантам из СССР.

Спустя некоторое время он принялся хлопотать о приглашении Аркадия почетным гостем в Израиль. Уже начались переговоры с нашим адвокатом Робертом Найтом. Нам предстояло преодолеть иммиграционное препятствие — по въездным документам у нас еще не было права на возвращение в Америку, если мы ее покинем хотя бы ненадолго. Роберт Найт сказал, что это можно будет устроить.

Всего лишь оставалось произвести хорошее впечатление на израильского посла. Наша встреча с будущим премьером Государства Израиль состоялась в частном доме. За обедом, на котором нам полагалось ему понравиться, разговор вертелся вокруг «национального вопроса». Вспоминая наши недавние поездки в Польшу, мы с восторгом распространялись о поразившем нас так развитом у поляков чувстве достоинства, об их умении хранить свои национальные традиции… ну, еще и о роли католической церкви в борьбе с тоталитарными режимами… и, как всегда у Аркадия, о преступности советской системы…

Что-то в нашей экзальтации оказалось неуместным, неприемлемым. Нам дали это понять недвусмысленным и недипломатичным способом. Почетного гостя из Белинкова не вышло. Одной заботой для Роберта Найта стало меньше.

На исходе 68-го года Аркадий был приглашен с выступлениями в столицу страны, названную именем первого президента. За несколько дней, проведенных в Вашингтоне, он выступил в Институте советско-китайских отношений на тему о методах подавления интеллектуальной оппозиции в нашей стране, в Ассоциации преподавателей русского языка участвовал в дискуссии об оппозиционных настроениях в среде советских литераторов, в Университете имени Джорджа Вашингтона прочитал публичную лекцию о брожениях в литературных кругах в СССР, побывал на «Голосе Америки», встретился с хозяином магазина русских книг Виктором Камкиным, познакомился с яркой фигурой русской эмиграции Борисом Филипповым, вместе с Г. П. Струве издававшим многотомные собрания Мандельштама, Ахматовой и Гумилева. Поездка эта со всеми ее встречами была организована заведующей кафедрой Славянского отделения Джордж-Вашингтонского университета Еленой Александровной Якобсон[267]. Нас надолго связала с нею искренняя дружба.

Лекции и выступления Белинкова проходили с неизменным успехом — говорит как пишет, поражает эрудицией, собирает многочисленных слушателей, но вот беда: его взгляды на положение советского писателя и природу тоталитарного режима резко расходятся с представлением о стране социализма либерально настроенных студентов и преподавателей. Елена Александровна это предвидела, но была достаточно твердой и академической моде не подчинялась. Должно быть, она брала Белинкова в союзники.

Через два года после кончины Аркадия она организовала в своем университете ежегодные «Белинковские чтения». На первом чтении выступал известный деятель польского оппозиционного движения лауреат Нобелевской премии Чеслав Милош. В Славянском отделении университета ею была устроена «Полка Белинкова» — маленькая библиотечка диссидентской литературы в СССР — «самиздата», «тамиздата» и трудов западных специалистов на темы оппозиционного движения в социалистических странах. О событии были извещены все славянские кафедры американских университетов. Открытие «полки» было обставлено со всей торжественностью: большой портрет Белинкова, ленточка, которую разрезали, специальный фотограф. С подобающей случаю речью выступил Виктор Эрлих. Церемония открытия предваряла большой университетский вечер, посвященный Солженицыну, что в глазах участников усиливало многозначительность события.

Елена Александровна умело вводила нас в академическую среду американской интеллигенции, но предусмотреть, где именно мы наткнемся на подводные камни, было, конечно, не в ее силах.

В тот первый приезд в Вашингтон мы были приглашены на обед к Абраму Брумбергу, сотруднику Информационного агентства США. Предполагалось, что у него дома (в неформальной обстановке, что особенно ценится в Америке) Аркадий сможет ближе познакомиться с крупными американскими журналистами. И тут мы хорошо измерили пропасть между нами, прибывшими из медвежьей страны, и западными интеллектуалами.

Аркадий отправлялся на эту встречу хотя и с серьезными намерениями, но без больших иллюзий (опыт с Патришией Блейк в знаменитом «Тайм» его уже многому научил). Все же он не сомневался, что разговор пойдет на равных. Разговора на равных не вышло. На нас смотрели как на людей с другой планеты. Бестактные вопросы и замечания — нас давно остерегали от американских журналистов сами же американцы — спровоцировали нелицеприятный обмен мнениями по поводу левизны ведущих американских газет. Нас поставили на место: «А чего вы, собственно, хотите? У вас же есть работа, которой вы зарабатываете на хлеб!» В подобных случаях взрывался Аркадий. В этот раз не удержалась я. Взывая к справедливости, я что-то восклицала — горячо и беспомощно. Женская истерика подлила масла в огонь. Защищая меня, Аркадий включился в резкую словесную перепалку. Кое-как досидели мы до конца обеда и ушли опустошенными.

В этом журналистско-издательском мире нам не годилось совать нос в чужие дела и расставлять свои оценки.

Но надо было вгрызаться в новую жизнь, приходилось поддерживать деловые отношения с самыми разными людьми. Примерно год спустя Брумберг заказал Аркадию статью для своего журнала. И опять что-то повернулось не так. Память, к сожалению, не удержала названия ни статьи, ни журнала. Однако сохранился черновик письма Аркадия, в котором он отказывался работать с Брумбергом: его редакторские манеры слишком напоминали советские. Письмо заканчивалось припиской: «С приятным воспоминанием о приеме-засаде, который Вы устроили в своем доме людям, только что пережившим разрыв со своей родиной».

Через 25 лет в России об этом приеме мне напомнил москвич С. И. Григорянц[268], которого в тот день в Вашингтоне и в помине не было.

Оказывается, Брумберг, встречаясь с московскими писателями, хихикая рассказывал о том, «как мы провалили Белинкова». Для него это было только забавной историей. У нас ломалась жизнь.


Все же американские специалисты, особенно из тех, кто ездил в СССР по обмену, обращались к Белинкову то за советом, то за адресочком. Творческих секретов Аркадий не признавал и очень дорожил поддержанием связей между старыми друзьями и новыми знакомыми. Он старался посылать в Россию книги, теплые вещи. В редких случаях у нас брали письма. В этой скрытой от посторонних глаз деятельности Аркадий, как и в случае с журналом «Тайм», часто играл роль невидимки. На приеме в Университете штата Индиана к нам подсел тогда еще никому не известный профессор Карл Проффер. Он был очень мил и внимателен. Аркадий — доверчив. Проффер, готовившийся вместе с женой к поездке в Москву, получил от Аркадия адреса хранителей московских архивов, в частности Елены Сергеевны Булгаковой. Вскоре было создано крупное издательство Ardis, успех которого начался с публикаций материалов из архива Булгакова.

Долгие разговоры с коллегами в Йеле нашли свое отражение в статье Виктора Эрлиха «Surrender of Viktor Shcklovsky», которую он мне подарил на вечере, посвященном выходу в свет первого издания книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

Один нью-йоркский журналист часто ездил в СССР. Он печатался в «Литературной газете», одновременно ухитряясь встречаться с оппозиционно настроенными писателями и диссидентами. В частности, он стал своим человеком в доме Литвиновых. Однажды он заехал к нам в Нью-Хейвен перед очередной поездкой в Москву. Мы быстро собрали посылочку. Пока я ее заворачивала, гость и хозяин успели поспорить на тему об ответственности западной и советской интеллигенции перед человечеством. Что бы им поговорить о погоде!

Мне в тот день надо было попасть на радиостанцию «Свобода», и я отправилась в Нью-Йорк вместе с нашим гостем — сначала поездом, а последний отрезок пути — на сабвее. В сложной сети маршрутов нью-йоркского метро я еще плохо разбиралась и надеялась, что мой спутник меня в крайнем случае выручит. Начатый у нас дома разговор продолжился. Я записала его по памяти в тот же день. Запись сохранилась.

«Я (передавая посылку): Письма Вам никакого не даем, чтобы не испортить Ваши отношения с советской властью.

Он (щеголяя знанием русского языка): Добре.

Я: Пустяки писать нет смысла, а то, что Вы не захотите передать другое письмо, можно было догадаться по Вашим статьям.

Он: Добре.

Я: Вот свитер Павлу, сумка Флоре, часы Тане.

Он: Очень хорошо.

Объявляются остановки: „19-я стрит“, „5-я авеню“.

Он (пытаясь шутить): Теперь мы по крайней мере будем знать разницу между авеню и стритами.

Я: Да, в этом разобраться легче, чем в настроениях американской интеллигенции.

Он: Что Вы имеете в виду?

Я: Любовь к некоторым институтам, с которыми борются Синявский, Солженицын, Павел Литвинов.

Он: А именно?

Я: Социализму, коммунизму, тоталитаризму, диктатуре.

Он: Ну, где Вы таких нашли? Кого Вы имеете в виду?

Я: Вас!

Он: Зачем же так, Вы меня не знаете…

Я: Знаю по Вашим статьям в „Литгазете“.

Он: А что… Я писал то, что думаю. Тане [Литвиновой] понравилось. Я писал, что здешние студенты анархичны и отклоняются от истинного марксизма. Если Вы это имеете в виду, то я за марксизм.

Я: Но ведь это смешно. Марксизм, который дает такие результаты, давно изжил себя.

Он: В том, что марксизм исказили, Маркс не виноват.

Я: Неужели результаты марксизма Вас ничему не научили?

Он: Нельзя же так чернить. О марксизме здесь спорят очень серьезные люди.

Я: Здесь спорят аргументами, а там кровью, нервами, жизнью.

Объявляется остановка „42-я стрит!“

Он: Ваша остановка.

Я: Счастливой поездки».

Пусть известный журналист, бывший завсегдатаем в Москве и Переделкине, останется неназванным. Отсутствие подлинного имени выведет этот эпизод из частного случая в общую тенденцию.


Белинков отличался от своих коллег не только взглядами и методами исследования литературных произведений, но и поведением в быту. К пяти часам дня американские профессора отходили от книжных полок в университетских офисах, отодвигали стулья от солидных письменных столов, прекращая деловой разговор на полуслове, прощались с коллегами и, как заурядные бизнесмены, возвращались в свои чистенькие, беленькие домики.

Профессиональная часть жизни кончалась, и вступала в свои права частная. Иногда она прерывалась вежливыми приемами, о времени и месте которых приглашенные уведомлялись за месяц вперед подобающими случаю открытками. Состав гостей зависел от того, «принадлежали» вы или «не принадлежали». Белинков принадлежал, но не вписывался. К такой форме социального общения, как small talk — болтовня, умение говорить ни о чем, он оказался не способен. В споре Аркадий не умел быть беспристрастным. Для него литература была не профессией, а формой существования. К сожалению, советская литература, которой он занимался, была связана с политикой. И за это он уже дорого заплатил. Он не мог оставить часть себя за закрытой дверью канцелярии после пяти часов вечера. Канцелярии не было.

Внешний мир вламывался в дома заголовками газет, последними новостями с телевизионного экрана, письмами со всего света. Но из частных домов его изгоняли. На церемонных приемах в Новой Англии говорить о своей работе, беде, болезни, а тем более о политике считалось и, должно быть, и сейчас считается дурным тоном. Да и наши студенты, выслушав рассказы о том, как мы проводили вечера с друзьями в России — откровенный разговор по душам, сообщение о передачах иностранных радиостанций, обмен мнениями о последних событиях, которых наши подцензурные газеты и не касались, — удивленно спрашивали: «Зачем же собираться, чтобы говорить о неприятном?» Политикой, этим грязным делом, предоставляется заниматься конгрессменам, сенаторам, обозревателям новостей и, конечно, президенту страны. Политический аспект, привнесенный в разговор, лекцию, статью, — это пропаганда. «Пропаганда» — ругательное слово. Специалист по литературе и пропаганда? Две вещи несовместные. Над откровенным антисоветизмом Аркадия, оказывается, тихонько посмеивались. Мы не знали этого, но чувствовали себя не в своей тарелке. «Почему, пока вы в России, вы все левые, а когда приезжаете сюда, становитесь правыми?» — откровенно спрашивали нас более молодые коллеги. Но к критике американского образа жизни, что было модно в либеральных кругах в 60-е годы, мы еще не были готовы. Какое бы уважение мы снискали, если бы, как приезжавший из СССР Евтушенко, публично скорбели о том, что «звезды скатываются с американского флага»!

В Йельском университете составляли программы на следующий (70/ 71-й) учебный год. К великому облегчению декана факультета Александра Шенкера, сменившего Виктора Эрлиха, Аркадий отказался от повторения семинара «Государство и писатель». Он предложил совершенно аполитичный (на первый взгляд) курс «Двенадцать лирических стихотворений в русской поэзии». Радость декана была безмерна. В ответ Аркадий в длинной темпераментной речи стал доказывать, что радоваться нечему, что русская литература никогда не была аполитична, что эстетские стихи Пушкина — это такие политические стихи, что даже ритм русских стихотворений диктуется дыханием времени. И, цитируя Блока, неистово кричал в трубку: «Дроби, мой гневный ямб, каменья!» (Разговор происходил по телефону.) Декану становилось яснее ясного, какой курс собирается читать его коллега.

Между тем иллюзия, что операция на сердце дала хорошие результаты, мало-помалу испарялась. Усилились и уже не прекращались боли в груди. Не хватало свежего воздуха, и теперь даже зимой Аркадий работал за письменным столом у открытого окна. Число студентов сократилось. Семинары были перенесены на дом. Они прерывались, если преподаватель оказывался в больнице. Но и из больницы он продолжал руководить своими учениками. А однажды врачи разрешили ему уйти «в отпуск». Аркадий прочитал лекцию в Колумбийском университете о методологии преподавания русской литературы и вернулся долеживать в больницу.

Причины, по которым Аркадий не вписывался ни в университетскую, ни в журналистскую среду, сублимировались постепенно. Но кризис наступил сразу.


К весне 1970 года (конец учебного 69/70-го года) атмосфера на кафедре резко переменилась. Репутация Аркадия (и как ученого, и как писателя) перестала играть прежнюю роль. Многочисленных блестящих лекций в университетах Америки как будто не было. Печатных работ, как в СССР, так и за рубежом, как будто не существовало. Бывшее членство в Союзе писателей, приравнивавшееся в СССР к кандидатской степени, во внимание не принималось. Прием в члены международного ПЕН-клуба никого не касался. Начались разговоры о том, что занимаемая Белинковым ставка — временная. Роберт Найт уже не занимался нами так, как раньше, и не у кого было спросить, откуда была получена и куда уплывала ставка. Эрлих, принимавший нас на работу, давал по этому поводу весьма туманные объяснения. Возможно, что нам, как беженцам, была обеспечена только временная помощь из неизвестных нам фондов или (что сомнительно) государственных источников. Последнее в глазах прогрессивной американской интеллигенции и вольнолюбивых студентов считалось зазорным. Может быть, факультет хотел административно очиститься, может быть, надо было избавиться от Белинкова из-за его «реакционных» взглядов, может быть, он просто не оправдал возложенных на него надежд.

Для продолжения работы в университете были выдвинуты новые условия. Вдруг возникла необходимость обзавестись американской докторской степенью и для этого сдать соответствующие экзамены, написать диссертацию и, конечно, овладеть английским языком. Без выполнения этих условий, обязательных для каждого американского аспиранта, делающего первые шаги в избранной им специальности, то есть без получения полноценной американской докторской степени Ph.D[269], контракт на работу не возобновлялся. Аркадию предлагалось принять участие в спектакле «Сдача экзаменов на профпригодность».

Признаться, что вас выживают из университета, где вы в данный момент преподаете, невозможно. Вы начинаете искать работу в другом месте, а вам говорят: «Вы хотите уйти из Йеля? Да это лучший университет страны!» Тогда вы — в зависимости от географического нахождения другого места работы — лепечете, что мечтаете жить в большом городе с музеями и концертными залами или что врачи вам советуют уехать в глухую деревню на свежий воздух… Вам, конечно, не верят.

Тогда и полетели письма в Европу: в Мюнхен на радиостанцию «Свобода», в «Институт по изучению СССР», друзьям в Восточную Европу. Аркадий писал их и в госпитале, и дома в промежутках перед госпитализациями. Письма были деловые, отчаянные, шутливые. «В одной из газет я прочитал приблизительно следующее: „Колледж Св. Антония, Оксфорд, Англия, остро нуждается в преподавателях русской литературы, языка, истории и социологии. Низкая квалификация претендентов не может служить препятствием для получения должности. Главное требование — сносное знание русского языка“». Закончив цитату, почерпнутую из «Нового русского слова», Аркадий добавил: «Могли бы еще написать: „и не является полным идиотом“… Если главное достоинство претендентов — это невежество, то, может быть, и у меня есть некоторые шансы на получение должности в одном из лучших университетов. …Конечно, нам хотелось переехать в Европу, и, если для этого нужно утверждать, что „Кавалер Золотой Звезды“ написал Лев Толстой, то я это сделаю не хуже профессора Джаксона, Yale University, или профессора Терраса, Pennsylvania University, и профессора Поплюйко, George Washington University».

Отсюда, по-видимому, и возникло представление о том, что Аркадий «не полюбил Америку». Но он выбирал не страну, а рабочую среду.

Казалось, что отдушина нашлась в Университете штата Индиана, где его уже хорошо знали по семинару о Солженицине и готовы были принять на работу нас обоих. Здесь тоже надо было создать видимость прохождения через аспирантуру, но в более «щадящем режиме», как выражаются врачи. Вместо диссертации засчитывалась либо готовая книга об Олеше, либо материалы к книге о Солженицыне (по выбору автора). Вместо экзамена предстояло собеседование с коллегами, а не с экзаменаторами. Английский язык? Достаточно было, что Аркадий им уже занимается. По этому поводу сохранилась переписка Белинкова с профессорами университета М. Фридбергом и Б. Эджертоном: «У нас, как и повсюду, еще не изжиты пережитки канцелярщины… описывать Вам подробности докторской и магистратской программ (последняя предназначалась для меня. — Н.Б.) почти неловко, так как, в сущности, вы наши коллеги, а не начинающие аспиранты. Другое отношение к вашим программам с нашей стороны было бы немыслимо как для вас, так и для нас». Как резко это отличалось от письма ректора родного Йельского университета: «Если Вы будете зачислены [в аспирантуру], Вы будете обязаны выполнить все обычные условия, которые требуются от дипломников и аспирантов».

Но и в Индиане не все шло так гладко, как хотелось бы. Преподаватели, участвующие в программах по обмену с Советским Союзом, выразили беспокойство. Если антисоветчики Белинковы станут их коллегами, то как бы не сорвалась университетская программа по обмену. Поездки в СССР — вещь, важная для карьеры. (Замечу, что слово «карьера» не имеет на Западе отрицательного оттенка.) К ректору обратилась с протестом целая делегация — в нее вошли, как нам сказали, знакомые нам люди: профессор Проффер и племянница того дяди Марка, который в первые дни предлагал нам денег.

Аркадий продолжал просить ректора Йельского университета о допуске к экзаменам в аспирантуру и одновременно подавал бумаги в Университет штата Индиана. О том, что в «спасительной» Индиане климат невыносим даже для здорового человека, мы тогда не подумали. Последние свои дни Аркадий тратил на составление списков прочитанных курсов, рецензий на свои работы, заполнение анкет.

Обоим университетам «повезло». Ни одному из них не пришлось ни увольнять Белинкова, ни отказывать ему в приеме на работу.


Аркадий чувствовал, что на последнем жизненном экзамене, который он назначил себе сам, он проваливается: побег оказывался безрезультатен, жертвы, принесенные свободе, — бессмысленны. И еще был стыд — ему казалось, что его жизнь — так, как она сложилась в Америке, — компрометирует Запад его мечты. Как он боялся, что обо всем этом станет известно московским друзьям и знакомым!

Стало известно. Один из первых «легальных» эмигрантов третьей волны привез в Америку вопрос нашей московской среды: «В чем же заключалась трагедия Белинкова?» Тогда я ответить на этот вопрос не сумела. Пытаясь разобраться в трагедии сам, мой собеседник привел слова неизвестного мне агента ЦРУ: «Белинков совсем не понимал американской интеллигенции и не был ею принят»[270].

Сам Аркадий тоже хотел понять, что происходит. Он задумчиво повторял: «Они не плохие люди, они — другие». Принят — не принят. Само по себе его это не очень беспокоило. Беспокоило то, что «Олеша» еще не издан, трилогия еще не завершена.

Но издательские поезда двигались медленно. Книги его были длинными, с лирическими отступлениями, с литературоведческими обобщениями, с политическими обвинениями, с притчами, подтекстом и иронией. Переводить их было трудно. Второй план, который схватывался на лету в России, здесь был чужд, непонятен и потому, казалось, не нужен. Аркадию предлагали изменения: смягчить, сократить, подстричь под общую гребенку, привести к общему знаменателю.

В январе 1970 года редактор русского отдела «Doubleday» мисс Лина Деминг прислала четыре страницы замечаний по рукописи «Олеши». Большей частью они были связаны с требованием убрать или сократить экскурсы в русскую историю, размышления о сходстве различных тиранических режимов, обращения к советской истории, параллели между СССР и Германией, цитаты из нацистских документов, а также атаки, как ей показалось, личного характера по адресу отдельных советских литераторов, в частности «выдающегося советского критика Шкловского». Цитирование советской прессы тоже показалось ей ненужным и подлежало удалению. И, самое главное: «статистические данные, подтверждающие упадок советской литературы», являются «бессмысленными для западного читателя. То же относится и к вкладу Олеши в этот процесс».

Спрашивается, что же оставалось от книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»?

Советский писатель сумел напечатать в сибирском журнале «Байкал» то, что свободному человеку невозможно напечатать в нью-йоркском издательстве Doubleday.

Через четыре месяца Аркадия не стало. Вместо трех книг издательство решило было выпустить одну. Предполагалось, что в нее войдут отрывки из его книг о Тынянове и Олеше, черновики из книги о Солженицыне и мой краткий обзор современной литературы — эдакий Тянитолкай в разные стороны! Со мной даже перезаключили старый договор, что, казалось, говорило о серьезных намерениях издательства. Но вскоре кто-то опомнился. Договор был расторгнут еще до предоставления рукописи.

Были свои проблемы (а иногда и курьезные недоразумения) и с русскими изданиями.

Сотрудница издательского отдела радиостанции «Свобода» уговаривала Аркадия издать книгу о «Тыняеве» (это не опечатка!) в объеме двухсот страниц. И такой книжечке предстояло заменить исправленное и дополненное третье издание, подготовленное автором для «Советского писателя»! Во втором издании «Юрия Тынянова» было 635 страниц. В третьем, набор которого был рассыпан после нашего бегства, должно было быть около тысячи.

Но больше всего трудностей возникло со «Сдачей и гибелью советского интеллигента». Об издании этой книги на русском языке Аркадий вел переговоры с издательствами «Фонд Герцена», «Fink Ferlag», «Mouton». Переговоры затягивались. Снова все упиралось в объем.

Еще сложнее дело обстояло с Народно-трудовым союзом, издававшим журналы «Посев» и «Грани».

Там готовы были напечатать всю книгу, но с тем только (на мой взгляд, естественным) условием, что на титуле будет помещена логограмма «НТС». Возникла щекотливая переписка. Аркадий был непоследователен. Он делал издательству комплименты: «НТС — единственная серьезная политическая антисоветская организация». В то же время он хотел избежать обнародования своей связи с организацией, которую к тому времени не успел хорошо узнать. По складу своему он не терпел никаких организаций.

«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» долго оставалась рукописью. Когда я начала хлопоты по ее изданию уже после кончины Аркадия, я получила совет профессора Чижевского, переданный мне Виктором Франком: издавать книги размером не более двухсот страниц. В рукописи «Олеши» их было около тысячи.

Книгу удалось выпустить в свет только в 1976 году в Испании не без помощи издательского отдела «Свободы» (часть тиража за мой счет, подготовка к печати, вычитка корректур, предисловие — мои). Книга напечатана в русской типографии Алексея Владимировича Ставровского в Мадриде по совету нью-йоркского печатника Александра Доната[271]. В Испании печать и бумага были дешевле, чем в США. Второе (сокращенное) издание «Олеши» вышло в Москве в 1997 году.

Через год после побега Аркадий понял: ему не преодолеть пропасти, отделяющей его от «либеральной» интеллигенции Запада. Может быть, из Америки надо бежать? Позади Россия, Польша, Чехословакия. Куда? В Югославию!

Завязывается переписка с югославскими литераторами[272].

Аркадий Белинков: «Я не могу тосковать по своей родине: больше ее нет, и не будет. Но я могу позволить себе счастье отчаяния тосковать по близкой земле».

Далибор Брозович: «Диапазон и потенциал Вашего духа слишком широки и глубоки для югославских масштабов. Люди Вашего калибра и в Югославии — „внутренние эмигранты“, они действуют в международном плане — пишут за границей, а живут в Югославии, так как их родина в Югославии. Но Вы не южный славянин, почему Вам ехать и работать в такой глуши? С другой стороны, все-таки ясно, что для Вас Америка тоже не подходит».

Аркадий Белинков: «Вы и Ваши друзья возвращаете меня в атмосферу привязанностей и интересов, с которыми я прожил всю жизнь и от которых отказаться я не смогу никогда».

Милон Добрович: «Мы все, кто помнит Вас и имели счастье слушать Ваши замечательные выступления и читать Ваши выдающиеся труды, счастливы и рады, что увидим Вас снова в нашей стране.

Не скрою от Вас, что в наших кругах, как научных, так и политических, некоторые высказывают взгляды, что прибытие в Югославию такого известного человека, как Вы, сопряжено с небезопасностью лично для Вас со стороны советской полиции и вызовет серьезные трения между югославской и советской стороной, чего наши функционеры считают нежелательным».

Аркадий Белинков: «Я мог бы принести некоторую пользу Вашей стране, а для меня это значит и своей».

Далибор Брозович: «Здесь [в Америке] пропадете непременно. У Вас нет иммунитета к Западу. Вам надо жить одной ногой в славянском мире. Для Вас самое лучшее было бы жить и работать в Вене, приезжать часто, хотя бы и только в Югославию, и уезжать, когда угодно, с западным паспортом в кармане. В Вене — хороший университет… Вас возьмут, как только им дадите намек…»

Аркадий Белинков: «Я не ответил сразу же, потому что на следующий день должен был встретиться с Фрицем Франклом и корреспондентом ТАНЮГ Богоевичем. Это была очень дружеская, очень неофициальная и очень откровенная встреча. Я думаю, что понял правильно этих людей, трудности положения Вашей страны исключают, по крайней мере сейчас, мое официальное пребывание там и, в частности, получение политического убежища (на что я смотрю как на самый отдаленный пункт всей программы)».

Переписка оборвалась и не возобновилась.

Через несколько недель Аркадий перенес операцию на сердце. Трудно сказать, продлила она его жизнь или сократила. Ему суждено было оставаться в Америке еще год и бросить вызов распространенному в то время либеральному мнению: государственный строй тоталитарной страны прекраснее демократического.

В сентябре 1969 года во Франции в Ментоне происходил конгресс ПЕН-клуба. На повестке дня — вопрос о положении писателей в СССР. Только что ставши членом международного клуба (секция «Русские писатели зарубежья»), Аркадий Белинков обратился к конгрессу с открытым письмом «Западная интеллигенция, советская оппозиция и свобода, которой угрожает смерть», выступая не столько против притеснений интеллектуальной свободы в Советском Союзе, сколько против западных либералов, непомерные восторги которых от «успехов и достижений» Страны Советов неминуемо делают из них пособников тоталитарного режима.

Под письмом стоит двойная дата: 27 июня 1968 года — 10 сентября 1969 года. Первая — день, когда мы приземлились на международном аэропорту имени Кеннеди. Последняя — день, когда обращение было закончено.

Письмо это перевел на английский язык и в сокращенном виде доставил на конгресс Алексис Раннит.

О причинах недовольства западным образом жизни и заигрывания интеллигенции свободных стран с советским руководством (или наоборот, советского руководства с западной интеллигенцией) высказались и другие русские литераторы, те, что на себе испытали ограничение творческой свободы по-советски и в 60-е годы сумели перебраться на Запад.

«На Западе есть множество людей, недовольных по тем или иным причинам жизнью. Против правительств, против существующих гнилых государственных институтов бунтует их гордый дух. Они бичуют, протестуют, разоблачают, они „глаголом жгут сердца людей“. Они придерживаются разных взглядов, — но все они с удовольствием называют себя левыми.

Эти люди видят в своих странах только темные стороны, только скверные, отталкивающие явления. Но если так, то должен же быть где-то другой, светлый полюс. С целью его отыскания они едут на месяц в Советский Союз и возвращаются в полном восторге»[273].

«Советский Союз — фашистская страна. А на Западе все толкуют о каком-то диалоге с этим миром, о каких-то надеждах на либеральные преобразования в СССР, о каком-то коммунизме с „человеческим“ лицом.

И вот, воспитанные среди западной демократии, некоторые писатели приезжают в СССР, сразу же получают полный комплект потемкинских деревень, деньги, водку, икру (которой, кстати, сами русские не видят) — и растаивают от удовольствия. С ними работают сотрудники КГБ, а они ведут с ними „диалоги“»[274].

С письмом Белинкова в ПЕН-клуб повторилось то же, что и с письмом в Союз писателей СССР. Оно не было оглашено, не было напечатано в свободной западной прессе (кроме одного журнала — немецкого «Ориентирунг») и валялось на столе конгресса вместе с другими второстепенными материалами «для ознакомления».

В первоначальном варианте письмо опубликовали только в русской зарубежной прессе, где оно получило неожиданное освещение и вызвало широкое обсуждение. С лихвой возместив молчание западных газет, полемику начал известный парижский критик. Он громко возмущался тем, что Белинков тянет всех иностранцев под свою «стену плача»; он рьяно отстаивал право западной интеллигенции на выбор любой идеологии, включая марксистскую; отвергал необходимость поддержки оппозиции в СССР и заканчивал сногсшибательным заключением: «Для советских людей остается только один путь к освобождению, но он ведет не через заграничные ПЕН-клубы, а через советские каторги и тюрьмы… — И, обращаясь к автору письма: — Терновому венцу полагается быть на голове, а не в петлице»[275].

У литератора, по тогдашней терминологии «новейшего», последние строки вырвали вопль возмущения, вынесенный в заголовок его статьи: «Знает ли Рафальский что-либо о Белинкове?»[276]

У «старых» эмигрантов, как у тех, кто недолюбливал свою смену, так и у тех, кто приветствовал ее, статья Рафальского вызвала возмущенный поток писем и статей в «Новое русское слово». Некоторые читатели угрожали прекратить подписку на газету.

Один из ее постоянных авторов сообщил, что он провел опрос среди выходцев из России в городке, где он живет и работает, и получил соотношение десяти к одному против статьи Рафальского[277].

Другой нашел, что к концовке статьи Рафальского только и остается, что прибавить: «Крови, Яго, крови!»[278]

Третий выразил уверенность, что письмо Белинкова — образец «новой русской стали, из которой со временем выкуется тот меч, который и отрубит голову „научного ленинизма“»[279].

Сам Аркадий ответил критику через редактора газеты Андрея Седых:


М. г.г. редактор!

В статье «Путь к освобождению» С. Рафальский призывает меня бороться с советской властью «не через заграничные ПЭН-клубы, а через советские каторги и тюрьмы».

Я не думаю, что этот путь единственный и лучший.

Я пришел к этому заключению не сразу. Перед этим мне пришлось просидеть тринадцать лет в советских тюрьмах и лагерях. Теперь я пробую другие способы борьбы с советской властью. В изгнании они бывают не менее трудными, чем в России, но я надеюсь, что здесь они будут более плодотворны.

Аркадий Белинков[280].


Письмо в ПЕН передавали по Би-би-си, «Голосу Америки», «Свободе», оно распространялось в «самиздате», и о нем расспрашивал А. Д. Сахарова заместитель Главного прокурора СССР Маляров. «Я считаю Белинкова выдающимся писателем-публицистом. В частности, я высоко ценю его письмо в ПЕН-клуб, в котором он протестует против притеснений интеллектуальной свободы в Советском Союзе»[281], — ответил Андрей Дмитриевич.


«В чем дело? Почему нам здесь так трудно?» — спросила я как-то своих американских друзей. «Наташа, — сказал Макс Ралис, — там вы заранее могли предвидеть реакцию на ваши слова и поступки. Здесь для вас все непредсказуемо». Вскоре Аркадий эту непредсказуемость сформулировал в парадоксальную формулу: «так называемая „либеральная“ интеллигенция — это сейчас господствующий класс».

В одной из своих лекций он насчитал двенадцать крупнейших ошибок западных специалистов по Советскому Союзу:

«1918 год. Советский Союз не продержится и полугода.

1924 год. Раздираемая внутрипартийными распрями после смерти Ленина советская власть потеряет контроль над страной и будет заменена более жизнеспособным режимом.

1929 год. В стране с отсталой промышленностью, окончательно разрушенной мировой и гражданской войнами, индустриализация в масштабе, предусмотренном пятилетним планом, неосуществима. Советский Союз вынужден будет обратиться за помощью к развитым западным государствам, а это неминуемо приведет к зависимости от капитализма и перерождению большевистского строя.

1929 год. Массовая коллективизация в стране вызовет жестокое сопротивление крестьян, которое может привести к гражданской войне и падению непопулярного правительства.

1937 год. Уничтожение наиболее видных деятелей партии, вождей революции должно привести и уже приводит к резкому ослаблению советского строя.

1939 год. Союз Сталина с Гитлером ставит Советский Союз в положение катастрофической изоляции, которая окажется для него гибельной.

1942 год. Потери, понесенные советской Россией, настолько велики, что шансы на победу в войне фактически равны нулю.

1945 год. Война нанесла такой ущерб народному хозяйству страны, что без экономической помощи Соединенных Штатов восстановление нормальной жизни населения не представляется возможным. Экономическая помощь Соединенных Штатов будет, несомненно, сопровождаться политическими условиями.

1956 год. Мир узнал из чудовищных разоблачений, сделанных в докладе Никиты Хрущева, какие средневековые преступления с пытками, казнями, уничтожениями целых общественных групп и народов творились в стране, в которой все либерально и демократически настроенные люди на Западе видели социальное обновление мира. Это разоблачение трижды благодетельно, потому что оно служит подлинной и надежной гарантией, что какое бы то ни было пренебрежение демократией не будет допущено.

1962 год. Смертельный конфликт этих держав (Советского Союза и Китая) в ближайшее время приведет к вооруженному столкновению между ними, финалом которого будет изменение государственной и общественной систем этих держав.

1966 год. Процесс над писателями Синявским и Даниэлем показал слабость власти, основанной на терроре, и силу либеральной интеллигенции, которая заставит правительство пойти на либеральные реформы.

1968 год. Вооруженное вмешательство в дела Чехословакии безусловно исключено.

Что я вам прочитал? Выдержки из высказываний американских советологов.

Теперь я могу ответить на вопрос, который больше, собственно, озадачил вас, чем меня. Вопрос был такой: знаю ли я, что во всех своих устных и письменных высказываниях, во всей своей концепции преступности и неминуемости и конечной победы советской власти непримиримо расхожусь со всей американской советологией?

Я непримиримо расхожусь с американской советологией, стоящей на уровне домашнего самообразования».

Через два десятка лет после того, как мы вступили на землю Соединенных Штатов, Союз Советских Социалистических Республик был назван «империей зла». Берлинская стена пала. СССР распался. Западная либеральная интеллигенция продолжает упорствовать в своих заблуждениях.

Говорили, что Белинков не был готов к Западу. Может быть, Запад не был готов к Белинкову?

Аркадий БелинковЗападная интеллигенция, советская оппозиция и свобода, которой угрожает смертьОткрытое письмо в ПЕН-клуб

В литературе так много легких вещей, что их уже и не хочется делать.

Не стоит сравнивать глаза женщины с бирюзой, а с жемчугом — зубы.

В прекрасном курортном городе Ментоне, расположенном в 2877 километрах от Москвы, легко выражать неодобрение Союзу писателей СССР за то, что он не защищает своих членов. Это легко и безопасно и, может быть, даже нужно, если приходится выбирать лишь между неодобрением и равнодушием.

Гораздо труднее, и безусловно более необходимо, в этом курортном городе сказать людям, которые считают себя гуманистами и либералами, что они пособники секретарей Правления Союза советских писателей и палачей и что их пособничество привело к гибели Мандельштама и Цветаевой, сговору Сталина с Гитлером, расстрелу венгерского восстания, травле Пастернака, суду над Синявским и Даниэлем, оккупации Чехословакии, трагедии Солженицына. Это вы вместе со своими советскими товарищами по перу обожествляли Сталина, это вы вместе с советскими прокурорами обвиняли на процессах 37-го года, это вы пишете о том, что писатели, бежавшие из советского застенка, — шкурники.

Люди, которые убили Мандельштама и Бабеля, Пильняка и Цветаеву, делают свое дело, потому что они советские коммунисты и их делу не следует удивляться, как не удивляемся мы делу хорька, который душит ни в чем не повинные и беззащитные существа. Отвратительное животное нельзя ни перевоспитать, ни исправить, ни научить нравственности. Его нельзя порицать, его нужно уничтожить.

Гораздо хуже то, что мы не можем перевоспитать, переубедить и заставить задуматься людей, которые сами неповинных и беззащитных существ не душат, но уверяют нас, что в определенные эпохи это, увы, исторически неизбежно. Еще труднее заставить опомниться тех, кто вообще удушение категорически осуждают, но клянутся, что если бы пришли другие более образованные и молодые хорьки, то они Осипа Мандельштама и Марину Цветаеву ни за что бы не задушили. Нас просят, нас умоляют подождать, когда придет образованный и интеллектуальный, слушающий Би-би-си и имеющий диплом Московского государственного университета подлинный советский хорек.

Подпрыгивая от заложенного в них гуманизма, эту концепцию на разные голоса излагают некоторые советские и многочисленные западные интеллигенты.

В связи с озадачивающей оригинальностью аспекта возникают разнообразные вопросы, из которых я считаю важным выделить более академический: какой дурак лучше?

Я спрашиваю вас: какой дурак лучше — советский или американский (французский, голландский, мадагаскарский)?

Хорошо. Я отвечаю на этот вопрос вместо вас, и, поверьте, не только как патриот своей великой советской родины, но главным образом как человек, стремящийся только к подлинно научной истине: советский дурак лучше. Он лучше потому, что страстно, самоотверженно хочет стать умным, но на его пути стоит неумолимый социально-экономический процесс. Ему гораздо, просто неизмеримо труднее быть умным, чем американскому дураку, которому созданы все условия для самоусовершенствования и который пренебрежительно отворачивается от них. Роковая безвыходность состоит в том, что американский дурак может быть умным, но из высших соображений не хочет, а советский не может. Советский дурак обречен, потому что его надежда на исправление советской власти вызвана тем, что практически он не может получить надежную информацию, которая опровергла бы безумное заблуждение. Американский дурак может. Он хуже советского, потому что пренебрегает информацией, которой от него не прячут, либо плохо понимает ее, либо не доверяет ей.

В то же время советским дураком быть выгоднее, чем американским; глупость может сохранить ему жизнь, а при удачных обстоятельствах даже выстроить дачу.

В Советском Союзе на глупость можно выстроить дачу, а в Америке нет.

Вы не доверяете этой информации? Напрасно. Каждый человек в Советском Союзе, обладающий хоть крупицей ума, понимает всю противоестественность, бесчеловечность, бессмысленность этой власти, а за такое понимание в моем отечестве вместо дачного участка дают участок на лесоповале недалеко от города Потьма (Мордовская АССР). Многие советские писатели выбирают дачный участок в Переделкине. Сейчас пойдут некоторые дефиниции. Некоторая часть жителей Переделкина переезжает туда не только потому, что обладает наиболее распространенной и наименее социально опасной формой глупости — отсутствием ума, но потому, что обладает другой и гораздо более опасной формой глупости — лицемерием. Лицемерие — это такая форма, когда советский писатель все очень хорошо понимает, но пишет о том, как прекрасна советская власть.

Для того чтобы вам стало ясно, почему так стимулируется советский дурак, я расскажу вам случай, который некоторым из вас может показаться занимательным, а другим — не лишенным обобщающего значения.

Через несколько месяцев после смерти Сталина и через несколько дней после расстрела Берия нас, заключенных 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря КГБ СССР[282], согнали на поверку, и заместитель начальника лагерного отделения по политработе капитан Ветров закричал:

— Партия и правительство идут навстречу пожеланиям; кто будет хорошо работать, того будем хоронить в гробах!

До этого хоронили иначе — бирка к ноге.

Я рассказал вам этот занимательный эпизод не в жанре «картинки быта и нравов», а для обобщения.

Это эпиграф ко многим институтам Советского Союза и даже к такому ответственному, как взаимоотношения государства и общества.

Общество должно отдавать Советскому государству все; назад получает оно немного: кто хорошо работает, того хоронят в гробах. И общество старается работать хорошо. Особенно интеллигенция. Для того чтобы хоронили в гробах, она пишет подлые романы и романсы, ставит спектакли, снимает фильмы, создает концепции и межконтинентальные ракеты.

Тем, кто не хочет писать романсы и создавать концепции для этого государства и в формах, которые требует это государство, привязывают бирку к ноге.

Гробы в Советском Союзе имеют разнообразную форму. Для особенно выдающихся они приобретают форму вышеописанных переделкинскихх дач, автомобилей и государственных лупанаров.

Гробы американских (французских, голландских, мадагаскарских) интеллигентов имеют другую форму и несут иную функцию.

Американский (французский, голландский, мадагаскарский) интеллигент чаще всего нахваливает советскую власть и уверяет, что она с каждым годом становится все лучше, не за дачу в Кейп Коде.

Дача в Америке стоит недорого, и в конце концов ее можно купить, не делая гадость, а заработать, правдиво описав бензоколонку. Разнообразие гробов и изощренность их использования в современном мире, переживающем неслыханные социальные и невиданные психологические катаклизмы, часто таковы, что явному предательству они предпочитают форму благородного стиля.

Почему Сартр нахваливает советскую власть? Потому что ему не нравится система французского образования, ханжество буржуазии, не одобряющей его не оформленный законом брак, и реакционные тенденции V республики. И когда он спорит с Французской республикой, он приводит в доказательство Союз Советских Социалистических Республик. Когда же Советский Союз делает что-либо неприятное (сажает писателей в тюрьмы, развязывает войны и преследует евреев), то Сартр обижается на него. И это можно понять: ведь даже Сартру очень трудно выдать оккупацию Чехословакии за освобождение человечества от мрака Средневековья. И тогда он снова получает дивиденд: он порицает великую прогрессивную колониальную державу и, таким образом, выигрывает в объективности.

Все, что я говорю здесь, обращено против интеллигенции, которая называет себя «либеральной», потому что осуждает несовершенства западной демократии и приветствует бурные успехи социалистического строительства. В прошлом такая интеллигенция называлась иначе: монархической, обскурантной, реакционной и профашистской. На моей родине эту интеллигенцию мы считали более отвратительной и опасной, чем собственных налетчиков на нашу свободу.

Положение либеральной западной интеллигенции, конечно, сложнее, чем это кажется советской оппозиционной интеллигенции. Сложность заключается в том, что она выполняет сразу две функции: либеральную и реакционную. Ее роль в собственной стране чаще всего действительно прогрессивна, но, борясь за прогресс у себя, она обращается к союзу с самой отвратительной реакцией, которую когда-либо создавала щедрая на злодеяния всемирная история. Эти союзы либеральной интеллигенции нужны для победы в ее собственной борьбе. И она борется за свою демократию, как она ее понимает. И ничего больше ее не интересует. И поэтому Россия, наша кровь, наше горе, горечь и смерть для нее значения не имеют, и Россия привлекается лишь как доказательство в споре, для доказательства и победы.

Нужно понять, что скорбные фразы о печальной судьбе России, произносимые либеральной интеллигенцией Запада озабоченным голосом, — лицемерие и выполнение обязанности по демократическому амплуа. Упомянутую либеральную интеллигенцию не интересуют ни судьбы России, ни, возможно, и окружающее ее мироздание. Эту часть человечества занимают преимущественно только ее собственные треволнения и сложнейшие перипетии различных частей собственной души.

По нынешним обстоятельствам на идеологическом рынке для получения прибыли выгоднее презрительно отворачиваться от западной демократии и с энтузиазмом приветствовать освежающую новизну молодого мира. У этой концепции давняя традиция, начатая Тацитом и продолженная Габриэле Д'Аннунцио, Кнутом Гамсуном, Луи Селином, Максимом Горьким и многими другими нашими собратьями по перу, приветствовавшими кто германцев, кто фашистов, кто нацистов, кто коммунистов.

Вы, конечно, плюете на наши заботы, и мы, конечно, тоже не посыпаем головы пеплом из-за ваших бед. Но никто из вас ни об одной из своих забот не может сказать, что она угрожает человечеству рабством или уничтожением. А мы можем. Это не ваши реакционеры уничтожили миллионы людей в своей стране, захватили треть Европы, половину Азии, четверть Африки. Никому из ваших реакционеров не удалось уничтожить национальные культуры, вытоптать свободу, запереть на замок еще недавно свободные страны, депортировать народы. А нашим реакционерам это удалось, и в этом помогаете им вы.

Речь идет о жизненно важных вещах: о взаимоотношениях советской оппозиции и западной интеллигенции. Это жизненно важно, потому что советскую оппозицию физически уничтожают и помощь она может принять не от генералов, а от интеллигентов. Эти взаимоотношения — советской оппозиции и западной интеллигенции — очень сложны, и сложности возникают не только от недоразумений или непонимания. Это не вы, это мы защищаем свободу, погибая в лагерях, уходя в изгнание, обрекая себя на голод, страдания и смерть. А вы убеждаете нас в том, что советская власть вообще не так плоха, а в ближайшие дни станет еще лучше. Мы говорим с вами как с людьми, которые предали нас.

Слезы обиды, обиды либеральных, добрых людей, у которых есть дети, книги, а у некоторых даже Ленинские премии мира, слезы обиды забрызгали мой письменный стол. Это мы не знаем, но вы-то знаете, что сделали столько добра нам: вздыхали по Синявском и Даниэле, со всей резкостью сказали «Руки прочь от Чехословакии (и Вьетнама)», писали, что Солженицына надо издавать в Советском Союзе, потому что от этого советской власти будет только одна польза. Многие из вас никогда не скрывали, что с искренним уважением, а некоторые даже с любовью относятся к либеральной советской интеллигенции. Это может подтвердить Евгений Евтушенко, которого вы так тепло принимали в трудный для него час появления крайне неприятной заметки о его стихотворении в газете «Вечерняя Москва».

Увы, я должен вас огорчить. Я не хотел этого, не хотел. Случалось ли вам полюбить женщину, которая вас не любила?

Решающая причина, по которой прогрессивная интеллигенция СССР, та интеллигенция, которая борется с советской властью, с неприкрытой враждебностью относится к интеллигенции Запада, которая называет себя «либеральной», заключается в том, что советская интеллигенция, та, которую сажают в тюрьмы, которой не дают говорить и писать, борется со своими врагами — советскими диктаторами, а западная интеллигенция, которая называет себя «либеральной», ездит к этим врагам в гости, обменивается с ними рукопожатиями, повторяет их ложь и разрушает ту демократию, которая кажется им недостаточно совершенной и которая для советской интеллигенции является недостижимым идеалом.

Мне пришлось много пережить, прежде чем я преодолел эту враждебность и постарался увидеть и иногда действительно видел среди западных интеллигентов искренних и серьезных людей, чья неосознанная трагедия в том, что они в ожесточенной борьбе со своими врагами не замечают, как оказываются союзниками преступников.

Разговаривая с западными интеллигентами, я часто слышу слова сочувствия к своим друзьям в Советском Союзе. Но никто из моих друзей не просил передать этим сочувствующим благодарность. Женщина, которую вы полюбили, с презрением и скорбью отворачивается от вас.

Вы и советская свободолюбивая интеллигенция боретесь против разных врагов. Советские интеллигенты борются против советского фашизма, а вы — против демократии. То, что вы называете более совершенной формой человеческого устройства, в реальной истории обращается фашизмом разных цветов, сейчас с преобладанием красного.

Нет, самая несовершенная демократия лучше самого хорошего фашизма.

Я говорю уже довольно долго и сказал много неприятных слов — фашизм, предательство, стоны расстреливаемых и еще не произнес ни слова о застенке, из которого только что вырвался и который литературно образованные люди художественно называют Союзом писателей СССР. Я и дальше не собираюсь о нем рассуждать. И не только потому, что на этом собрании беседуют об искусстве слова, а не о том, как советская литература много делает для истребления человечества, но потому, что западная интеллигенция и про Союз писателей и про истребления знает еще лучше советской, поскольку она читает статьи господина Солсбери в оригинале. Я вижу свой долг не в обнажении язв советской власти, а в том, чтобы одним западным интеллигентам показать, как гнусны другие западные интеллигенты, предающие свободу сначала моей родины, а потом и своей.

Что действительно прекрасно в западной либеральной интеллигенции, так это ее поэтическое бескорыстие и непрактичность: она не откладывает про черный день, она не рантье, чтобы делать социальные сбережения и вообще заботиться о будущем своем собственном и остальной части человечества, которое тоже кое-что стоит. Прелестная в своем легкомыслии так называемая либеральная интеллигенция Запада очаровательно не понимает, что если она ошибается, то, увы, навсегда. Она не понимает, что советскую власть нельзя попробовать, а если не понравится — выплюнуть. В сущности, либеральная интеллигенция Чехословакии в феврале 1968 года так и хотела сделать, но, как мы теперь знаем, так и не выплюнула.

Что касается Соединенных Штатов Америки, Объединенного Королевства, Франции, Новой Зеландии, Гренландии и Лапландии, то в этих странах кадры либеральной интеллигенции формируются из людей, научно или художественно занимающихся Советским Союзом.

При тщательном изучении процесс формирования названных кадров представляется так.

Кто занимается советской Россией? Русисты. Чье мнение о России авторитетно? Русистов. Где черпают русисты свои сведения о России? В России. Каких русистов пускают в Россию? Хороших. Какие русисты хорошие? Те, которые любят советскую власть.

Любя советскую власть и стараясь помочь советским хорькам, они говорят, что у американцев дома гораздо больше забот, чем на Луне, и что ботинки Нила Армстронга слишком дорого обходятся налогоплательщикам, в связи с чем дети Черной Африки и старики Юго-Восточной Азии голодают. Юрий же Гагарин самоокупается, и народы Советского Союза расцветают под сенью стратегических ракет класса «Земля — Земля», а советские писатели, бегущие на Запад, — шкурники.

Все это совершенно очевидные, во всех странах одинаковые интеллигентские непотребства, и в этом смысле западные интеллигенты мало чем отличаются от своих советских коллег. Только таких на моей родине мы никогда не называли «либералами».

Знаете ли вы, интеллигенты Запада, что и вас советская власть уже перевоспитала? Что и вы, приехав в гости к советской власти, или еще хуже, готовясь к поездке, ведете себя как перевоспитанные? Как своих, кто плохо себя ведет, советская власть не пускает за границу, так и вас, если вы плохо себя ведете, она не пускает к себе. И как советские, уже хорошо воспитанные интеллигенты, так и вы, западные, ведете себя хорошо, чтобы вас пускали. А если кто-нибудь у себя в Нью-Хемпшире вел себя плохо, то его сначала пустят, а потом посадят. Следующий приезжающий будет хорошим. Это не все. Советская власть держит вас в страхе, как держит она и своих. Попробуйте попросить кого-нибудь из наших дорогих коллег провезти книгу или позвонить в Москве кому-нибудь из друзей, и вы увидите такие же испуганные глаза ливерпульца, какие я еще недавно видел у хабаровца.

Для перевоспитания западной интеллигенции советская власть применяет те же методы, что и для своей: страх и подкуп.

Бирку к ноге привязывали лучшим русским писателям Есенину, Мандельштаму, Бабелю, Цветаевой.

Это делали простые советские люди: прокуроры и судьи, секретари ЦК партии и секретари Правления Союза писателей, университетские профессора и учащиеся средней школы.

Теперь к ним присоединяется либеральная интеллигенция Запада. Либеральная интеллигенция Запада старательно и с увлечением трудится над изготовлением для еще свободной части человечества бирки к ноге.

Из наиболее старательно вычерчивающих, строгающих и полирующих бирку следует назвать Лилиан Хеллман, Альберта Мальца, Жан-Поль Сартра, Джеймса Олдриджа, Вильяма Сайрона.

В связи с тем что попрание гуманизма и идеи свободы осуждается пунктом III хартии ПЕН, призывающей «бороться за идеалы всего человечества», я предлагаю Лилиан Хеллман, Альберта Мальца, Жан-Поль Сартра из состава ПЕН-клуба исключить.

И на основании пункта IV, который провозглашает свободу печати и борется с «произволом цензуры в мирное время», принять в ПЕН-клуб самых достойных русских писателей, борющихся за освобождение людей от тирании: А. Марченко, А. Синявского, Ю. Даниэля, А. Гинзбурга, Ю. Галанскова, И. Бродского и А. Солженицына.

* * *

Нельзя обличительной статьей французского писателя или английского публициста остановить шестисотпятидесятитысячную армию, оккупирующую Чехословакию. Но вы должны понять, что если из 90 строк советского сообщения от 22 августа 1968 года об оккупации Чехословакии 68 строк посвящены идеологическим мотивам (нападкам на радио, телевидение и журналистов), то из этого с несомненностью следует, что вопросы идеологии являются для Советского Союза решающими, и с такой же несомненностью следует, что люди другой идеологии для Советского Союза опасны.

Люди, собравшиеся на конгресс писателей в курортном городе, далеко не всегда производят впечатление идеологических противников советских прокуроров, судей, палачей. В лучшем случае они производят впечатление людей, которые считают, что советские руководители действительно иногда допускают грубые ошибки, которые другие советские руководители, более молодые и интеллигентные, никогда себе бы не позволили. Это курортная социология.

Трагедия России в том, что советская власть, если бы и захотела, то не смогла бы сделать добро. Она даже попробовала его сделать. Немного, но все-таки попробовала весной и летом 1956 года. А потом перестала. И не могла не перестать. За 52 года своего существования она причинила людям столько зла и страданий, что люди уже не могли считать себя удовлетворенными только тем, что оставшихся в живых выпустили из тюрем, еще не посаженных не посадили, злодеяний Сталина обещали не повторять и стали печатать стихи Евтушенко.

Трагедия России в том, что если бы она не посадила Синявского и Даниэля за печатание своих книг за границей, то за границей стали бы печатать свои книги десятки писателей, а если бы она не разогнала два десятка человек, вышедших с лозунгом на Пушкинскую площадь, то через два дня на Пушкинскую площадь пришло бы две тысячи протестантов. Она хорошо понимает, что если бы не расстреляла венгерское восстание, не подавила бы чехословацкую демократию, то оказалась бы без Восточной Европы. Если бы она не сажала украинских националистов, прибалтийских сепаратистов и крымских татар, то рассыпалась бы гигантская империя. И люди, вышедшие на Пушкинскую площадь, печатающие свои книги за границей, распространяющие рукописи в самиздате, могли бы сделать то же, что сделали такие люди в Чехословакии, а в Чехословакии первое, что они сделали, это лишили палачей власти. Советские палачи не хотят, чтобы их лишили власти, и они хорошо понимают, гораздо лучше, чем западные интеллигенты, что такую власть они могут сохранить только такими методами. Трагедия России в том, что советская власть демократической быть не может, а перестать быть советской не хочет.

Интеллигентская оппозиция России раздавлена. Внутрипартийная борьба остается. Поэтому Россию ждут государственные перевороты, которые совершат сильные личности. Но сильные личности совершают государственные перевороты не во имя демократии. Могут уничтожить Брежнева, но это не значит, что Шелепин остановится перед румынской или югославской границей или перед оппозицией переделкинской интеллигенции.

Из моих слов вы сделаете вывод, в котором есть соблазнительная убедительность: если все так безнадежно, то зачем же бороться с советской властью, которую победить нельзя?

Когда в ночь с 13 на 14 декабря 1825 года на квартире Рылеева собрались люди, которые через несколько часов должны были вывести войска для насильственного изменения государственного строя, то они знали, что восстание кончится поражением, а сами они погибнут. Но через несколько часов они вышли. Восстание кончилось поражением, и они погибли. Люди, которые не вышли на площадь свергать монархию в России, говорили, что только безумцы могут пойти на верную смерть. Но нельзя представить себе, чем же была бы история России, если бы ее абсолютизму, ее монархизму не мешали безумцы, обреченные на поражение. Эти безумцы мешали абсолютизму вытоптать все живое. Советскую власть уничтожить нельзя. Но помешать ей вытоптать все живое можно. Только это мы в состоянии сделать. И это стоит того, чтобы бороться и умереть.

Аркадий Белинков

27 июня 1968 года — 10 сентября 1969 г.

Соединенные Штаты Америки[283].

Аркадий БелинковМетодология изучения русской литературы

Теория ситуации[284]

Моя работа связана с историей русской литературы, а русская литература полна трагизма и горечи.

В этой литературе произошла вот какая история.

Один статный молодой мужчина увлекся невинной девицей и, переодевшись в женское платье, нанялся кухаркой в дом к матери упомянутой девицы. Это было на окраине столицы Российской империи, в городе Санкт-Петербурге.

А в это время Российская империя после победоносной войны с Персией заканчивала победоносную войну с Турцией. И это было так замечательно, что, несомненно, нуждалось в том, чтобы было воспето поэтом. Поэт поехал на Турецкую войну, но по дороге встретился с трупом другого поэта, которого везли хоронить с Персидской войны, и, возвратившись, написал: «Четырехстопный ямб мне надоел… Я хотел давным-давно приняться за октаву…» И принимается. И пишет 50 октав. Последнюю, пятидесятую, он заканчивает так: «Больше ничего / Не выжмешь из рассказа моего».

Я коротко рассказал сюжет и историю возникновения пушкинской поэмы «Домик в Коломне». Я рассказал это для того, чтобы подчеркнуть, что литература — это одно из дел человечества, окруженное другими делами.

Понять литературное дело можно лишь вместе с другими. История, литературная борьба, человеческие отношения деформируют писателя, заставляют его отвечать на удары врага (жизни) своими орудиями борьбы (книгами). Совершенно очевидно, что понять «Домик в Коломне» можно, только далеко продвинувшись за сообщение о намерениях мужчины, проникшего в девичью спальню. С некоторым удивлением первые исследователи поэмы обнаружили, что из спальни им пришлось отправиться на Кавказ и приступить к внимательному изучению Русско-персидской войны 1826–28 годов и Русско-турецкой войны 1828–29 годов (особенно). Исследование поэмы приняло такой неожиданный характер, когда выяснилось, что от Пушкина ждали и требовали поэтических тулумбасов во славу обычной грабительской войны, а он — автор «Вольности» и «Поэта и черни» — хотел оставаться свободным человеком и писать то, что он, а не другие, считает нужным. И свободный человек, вернувшийся с войны, пишет в высшей степени не парадный и не батальный «Домик в Коломне», а вызывающе обращенный против парадной, батальной, патриотической литературы: «Больше ничего не выжмешь из рассказа моего». Взаимоотношения сюжета и строфы этой поэмы можно понять только в истории литературной борьбы 1830 года.

Одна из самых соблазнительных и распространенных литературоведческих иллюзий, которую любовно и бессознательно поддерживают историки и университеты, заключается в том, что люди думают, будто они изучают историю литературы, в то время как они настойчиво и трудолюбиво занимаются изучением хороших книг.

О том, что такое история русской литературы, в разные эпохи думали неодинаково, но сейчас пришли к единодушию, похожему на заговор.

Вот что такое история русской литературы в изображении Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР: «Глава 3. Ф. Глинка. Глава 4. Катенин. Глава 5. В. Раевский, Глава 6…»[285]

История русской литературы XX века (дооктябрьского периода) Государственному учебно-педагогическому издательству Министерства просвещения РСФСР представляется в таком фантастическом виде: «Творчество А. М. Горького до октябрьского периода», «Пролетарская литература», «Демьян Бедный», «Серафимович»…[286]

Институт мировой литературы им. А. М. Горького Академии наук СССР уверен, что история советской литературы такова: «М. Горький», «А. С. Серафимович», «Всеволод Иванов», «Д. А. Фурманов»…[287]

В другом издательстве привычно повторяют: IV — Александр Сергеевич Пушкин. V — Николай Васильевич Гоголь. VI — Иван Сергеевич Тургенев…[288]

Существенное отличие этого учреждения от Государственного учебно-педагогического издательства Министерства просвещения СССР в том, что оно расположено в десяти тысячах миль от РСФСР и имеет гарантированное конституцией право думать самостоятельно.

В отличие от занятия, которое состоит в перечислении хороших книг или анализа образа Татьяны, когда одно явление искусства отделено от другого толстым переплетом, история литературы представляет собой непрерывную линию, не пересеченную рвами, в которые сбрасываются плохие писатели. История художественной литературы — это сумма сложнейших общественных образований, разнообразных взаимоотношений, создающих такую ситуацию, при которой происходит важнейшее историческое событие: создается хорошая книга. В этом процессе сложнейших общественных образований вместе с мировыми войнами и техническими революциями почетное место занимают плохие книги. Их изучение безоговорочно важно, потому что ни в одной литературе мира без них хорошие книги не появлялись. Шедевры художественной литературы не вырастают на специально возделанной для них и хорошо удобренной почве, политой обильными дождями; они вырастают на реальной земле, на той же самой, по которой ходят рядом с Гоголем очень нехороший Бурачок и вместе с Пушкиным очень плохой Каченовский, которых — Бурачка и Каченовского — Краткая литературная энциклопедия игнорирует, сосредоточивая внимание целиком на Архилохе и Достоевском.

Нужно понять, что история хороших книг очень легко превращается в историю кому-то нравящихся или не нравящихся книг. Именно поэтому во всех без исключения историях советской литературы, изданных с 30-х до 1956 года, ничего не говорилось или говорились лишь гнусности о Мандельштаме, Ахматовой, Пастернаке, Булгакове, Платонове, Бабеле, Заболоцком, Зощенко. История литературы, понимаемая как исследование непрерывного литературного ряда, не подразумевает изучение всех книг на свете. Имеется в виду изучение замечательных книг и тех, которые оказали влияние на их возникновение. Иногда это бывает очень просто: Булгарин пишет статью, в которой ругает Пушкина, а Пушкин отвечает стихотворением «Моя родословная», иногда сложнее: катастрофический распад и уничтожение великой национальной литературы требуют подвига: приходит Солженицын с «Одним днем Ивана Денисовича».

Изучение творчества только великих писателей — это дилетантство и добрая университетская традиция. Если бы так изучалась военная история, то мы получили бы толстые тома жизнеописаний генералов. Даже в Московском и Колумбийском университетах знают, что в одно и то же время живут хорошие писатели и плохие. Знают это и в других университетах.

Генералы только выигрывают войны. А история войн это история трагических кровавых конфликтов государств, социологий, концепций, армий, состоящих из солдат, сержантов, офицеров и небольшого количества генералов. В одно и то же время в литературе живет и работает много солдат, сержантов, офицеров и очень немного великих писателей. В этой мировой войне, которая называется «историей литературы», нужно изучать разнообразные вещи, чтобы понять победу.

Изучение русской литературы часто представляет собой какую-то литературоведческую метонимию: изучается часть состава художественного произведения — какой был частный пристав по произведениям Златовратского, или образ русской девушки по романам Тургенева, или же функция анафор или полисиндрома в стихотворении Пушкина «Пророк». Эту часть (какой бы характер она ни носила — социологический или эстетический) хотят выдать за целое. За русскую художественную литературу. Если бы мы так изучали Толстого (а часто именно так и делается), то это привело бы к тому, что изучалось бы художественное творчество без религиозно-нравственного учения или религиозно-нравственное учение без художественного творчества. Но Толстой, разделенный на две части, понят быть не может. Шестидесятилетие его жизни делится пополам — с 1851 («Детство») по 1880 (до «Исповеди») и второй период с 1880 до 1910 г. Ни ранняя трилогия (1851–1856), ни поздний «Хаджи-Мурат» (1890–1904) не существуют без «искусства» и без «нравственности». И изучать их нужно, имея в виду оба компонента творчества Л. Толстого.

Если посмотреть оглавление 3-го номера за 1863 год журнала «Эпоха», издававшегося Ф. М. Достоевским, то, кроме «Зимних заметок о летних впечатлениях» самого Достоевского, в этом журнале ничего значительного нет. Все это знают, и все пишут: Александр Сергеевич Пушкин, Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев.

Нужно понять, что литература — это не остров, на котором живут одни книги. И нужно понять, что изучать историю литературы можно только как сложнейшую зависимость причин рождения, жизни и смерти книг вместе с жизнью и смертью людей и созданных ими общественных отношений. Каждое произведение литературы неминуемо связано с какими-то очень конкретными, очень реальными обстоятельствами, в том числе и с другими произведениями литературы. Языковые, исторические и социальные особенности определяют черты и границы национальных литератур. Неминуемая взаимозависимость всех частей мирового организма создает всемирную историю литературы, но национальный язык, история и социология каждую из национальных литератур обособляют, выгораживают и настойчиво оговаривают суверенитет каждой из литератур. Законодательство всемирной литературы не во всем распространяется на национальные. Чаще всего они живут по своим конституциям и сводам законов.

Я так настойчиво говорю о неминуемости введения нелитературного материала и о взаимозависимости хорошей и плохой литературы в изучении истории русской литературы, потому что на судьбу ее, гораздо больше, чем на судьбы других литератур, влияли исторические, социальные, правовые обстоятельства абсолютистского государства. Именно поэтому из всех великих литератур мира русская менее других оказалась пригодной для метода исследования, который она создала и который оказался самым плодотворным для изучения других литератур. Я говорю о формальном методе. Невозможность изучения русской литературы формальным методом неминуемо продлится до тех пор, пока круг доступных компонентов структуры не будет распространен на историческую и социальную ситуацию, в которой возникает художественное произведение. Я думаю, что сейчас уже следует говорить не только о методе, но и о границах материала исследования или совокупности обстоятельств, в которых возникает художественное произведение. Вероятно, уже сейчас можно обнаружить намерение изучать общую систему этих обстоятельств. Я назвал бы ее теорией ситуации возникновения художественного произведения.

Литература не есть лишь явление языка и не может изучаться только как особенно организованная речь. Существуют две развитые и совершенно самостоятельные литературы английского языка — английская и американская. Существует два десятка литератур еврейского языка — русская, польская, американская, израильская, литовская. В Средние века во всех странах писали по-латыни. Но французская литература от этого не становилась итальянской. Также существуют четыре литературы русского языка последнего пятидесятилетия русской истории. Их связи сложны и в отличие от других литератур одного языка антагонистичны и вызваны не одним лишь языковым родством. Это: русская литература, советская литература (литературу, которую на Западе считают советской, Академия наук СССР считает «антисоветской», в то же время литературу, одобренную Академией наук СССР, на Западе не считают литературой — и не без оснований). Наряду с этими двумя литературами существует третья — литература «самиздата» с такими писателями, как А. Солженицын. Наконец, есть четвертая русская литература — литература эмигрантов, самая большая эмигрантская литература в мире, несравненно большая, чем литература Шатобриана, Констана, Сталь, Томаса и Генриха Маннов, Бруно Франка, Бехера Гюго, Золя и др., — литература трех миллионов изгнанников, начатая такими писателями, как Бунин, Ходасевич, Замятин, и живущая до наших дней. Таким образом явственно определяются четыре литературы, сравнительно легко делящиеся на две: официальную с Фадеевым, Кочетовым, Грибачевым и прозябающую или в компромиссах, или в «самиздате», или в изгнании. Это литература А. Белого, Бальмонта, Платонова, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама.

Литература не есть явление только стилистики, то есть системы специально организованной речи. Исследование художественной литературы неминуемо подразумевает изучение решающих элементов образования художественного произведения.

Структуральная методология по своим возможностям является наиболее синтетическим способом исследования художественного явления. Но именно структурализм потерял целые области литературоведения — или генеральную область — историю литературы: сюда структурализм и не заходил.

Изучая художественное произведение, он стал изучать только художественное произведение, то есть потерял литературный ряд, связь между произведениями одного писателя и произведениями другого писателя, между писателями, национальными литературами, эпохами, стилями. Структуральный метод программирует лишь малую часть того, что входит в состав литературы. Он сознательно отворачивается от сложного комплекса компонентов художественного произведения. Изучая эпитет «Тем и вариаций» или литоту «Мертвых душ», мы изучаем лишь часть русской литературы. Падение интереса к генетике художественного явления, к теории стиля, к сюжету, источнику, прототипу и биографии, то есть к тому, что является неминуемым компонентом образования всякого художественного произведения, независимо от авторского намерения, связано с нежеланием соприкасаться с социологией литературы. Что такое социология русской литературы? Всякий, кто станет ею заниматься, неминуемо придет к выводу, что это история уничтожения великой литературы литературой официальной. Не всякий хочет иметь еще и научные доказательства этого процесса.

Формализм (это не изучение формы, а изучение искусства через его единственную реальность — форму) родился в самой неподходящей для него литературе, потому что эта литература больше, чем другие великие литературы, выполняла общественное назначение. Но формализм был неминуем для этой литературы, ибо в стране, где он родился, начали уничтожать ее великолепное искусство. Там, где уничтожают искусство и людей, не терпящих диктатуры, особенно строго запрещают говорить об уничтожении. И тогда люди, не терпящие диктатуру, ищут возможности хотя бы не становиться соучастниками преступления. И тогда они становятся «эстетами». Так стал «эстетом» автор «Вольности», написавший «Поэта и толпу». В русской истории пассивное сопротивление диктатуре стало самым распространенным способом сохранения искусства. Этот опыт имеет богатую стопятидесятилетнюю традицию. Программа сопротивления диктатуре наиболее полно была сформулирована Пушкиным в стихотворениях «Поэт», «Поэту», «Поэт и толпа», «Ответ анониму». В самую отвратительную эпоху русской истории — в годы советской власти — уходили от литературы в сопротивление эстетством лучшие писатели России — Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Булгаков, ученые ОПОЯЗа (без Виктора Шкловского).

Что же такое русская литература?

Приглашая меня прочитать лекцию в каком-либо университете, декан чаще всего просит меня говорить о литературе. Это совершенно естественно. О чем же еще может говорить литературовед? При этом как-то случайно упускается то обстоятельство, что я занимаюсь историей русской литературы.

Поговорим о русской литературе.

За первые пять лет существования Союза писателей, то есть с 1934 года до начала Второй мировой войны, было убито 626 человек из 1826, или одна треть всего Союза писателей. Эти цифры были сообщены С. Щипачевым в 1962 году на пленуме Правления Московского отделения Союза писателей.

Поговорим о литературе.

О русской литературе нельзя говорить так, как мы говорим о других литературах, потому что она существовала в государстве, история и социология которого обременена традицией, иной, чем у западных государств.

Русская литература полифункциональна. Она восполняла то, что должны были делать другие общественные институты. Отсутствие парламента и политических партий, конституции, цензура, крепостное право и др. формировали [так в тексте. — Н.Б.] особенные качества русской литературы. Однако, как только Россия вступила на более или менее нормальный путь общественного развития, то есть с реформ Александра II, то есть когда возникли нормальные социально-правовые институты, литература высвободила силы для выполнения своего чисто эстетического назначения. Так возник русский символизм. Является ли выполнение литературой обязанностей нелитературного характера чем-то, что делает ее ущербной? Лучше ли русский символизм литературы Гоголя, Толстого и Достоевского? Литература тогда перестает быть искусством, когда от нее начинают требовать выполнения только утилитарных задач.

Русская литература существовала и существует в стране, в которой всегда отсутствовали демократические институты и где особенное внимание правительства всегда сосредотачивалось на вопросах политики и поэтому — политических наук. Возможности людей, которые работали в области социологии, философии, права, возможности журналистов, публицистов, политических ораторов были предельно ограничены. В стране за ее тысячелетнюю историю лишь несколько лет существовал парламент, не было конституции, свободное высказывание считалось уголовно наказуемым деянием. Единственным выходом из немоты была литература. Произошло это по многим причинам, и одна из причин заключалась в том, что все шедшее с Запада всегда в России считалось враждебным и подрывающим основы. Литература же Запада конца XVIII века представлялась не очень опасной. Новая русская литература, то есть литература Карамзина, Жуковского и Батюшкова, восприняла лишь морализирующие тенденции европейской литературы и действительно была не опасна монархическому абсолютистскому государству. Так оказалась заложена традиция (оказавшаяся, естественно, очень нестойкой) договаривающихся о лояльности сторон — государства и литературы (музыки, живописи). Все дальнейшие взаимоотношения строились как раз на взаимных нарушениях договора.

Страна, не имевшая парламента и конституции, пресекавшая всякую оппозиционную мысль в социологии, публицистике, прессе и, уж конечно, в политике, могла выразить себя только в искусстве и, главным образом, в литературе, потому что в литературе легче возместить отсутствие конституции, чем в музыке.

Поэтому понять, что такое русская литература, — это значит понять трагическую историю ее народа, тягчайшую историческую судьбу страны, катастрофическую историческую наследственность, политическую, нравственную, социальную ответственность и виновность. И поэтому изучение истории русской литературы без ее существования в русской истории так же невозможно, как невозможно изучение сердца без сердечно-сосудистой системы, которая приносит и уводит от него кровь. Изучать русскую литературу без русской истории, социологии, взаимоотношений художника и общества — это то же самое, что есть бутерброд без масла, то есть хлеб с маслом без масла. Хлеб с маслом без масла — это абсурд, нонсенс, логическая нелепость, этого не может быть. Русская литература без социологии не существует, ее нет, это иллюзия и фикция, и изучать тут нечего. И это вы должны понять, понять навсегда, как закон русской литературы, а поняв, методологически переучиться, перейти в новую область не только знания, но и мышления. В этой новой области нужно найти правильные, то есть реальные, соотношения между составляющими частями и понять, что морфологическое и только морфологическое изучение русской литературы не только бесплодно, но и нелепо, потому что вместо явления, которое называется «литература», вы стали бы изучать лишь его часть, выдавая его за целое.

Я думаю, что, изучая русскую литературу дореволюционного периода и литературу на оккупированной территории (так мы будем называть советскую литературу), нужно иметь в виду следующие обстоятельства: эта литература возникла и создавала свои ни с чем не сравнимые шедевры в трагических условиях реакционного абсолютизма XIX века, потому что этот реакционный абсолютизм, самый реакционный в Европе, был воплощением гуманизма, законности, либерализма и простой человеческой порядочности в сравнении с тем, что произошло после октября 1917 года, когда страну оккупировали откровенные злодеи, убийцы, уголовные преступники и воришки. И вы должны понять, что когда я или другие историки (не советские, конечно) говорят о реакционности царской России, то имеется в виду сравнение русской истории с английской, в которой в 1215 году уже появился зачаток конституции, в 1265 году парламент, или французской, в которой в 1830 году парижские блузники и интеллигенты свергли одну из самых традиционных монархий Европы (Бурбонов) из-за того, что Карл X подписал 11 ордонансов, один из которых ущемлял свободу журналистов. Вы должны понять, что апелляция к тому, что в царской России не было самолетостроения, а в Советском Союзе оно есть, нелепа, потому что пятьдесят лет назад этой промышленности нигде не было и самое главное, что ее можно создать, не прибегая к уничтожению миллионов людей, к непрекращающемуся кризису недопроизводства, без страданий двухсотмиллионного народа и угрозы уничтожения мира.

Почему же в так называемой реакционной России могло существовать великое искусство, а в реакционном так называемом Союзе Советских Социалистических Республик оно существовать не может?


Зависимость русской литературы от политической жизни до революции была выполнением не хватающих обществу идеологических институтов. После революции эта особенность была использована государством для его практических целей.

Почему общественное служение русской литературы до революции было прогрессивным, а после революции стало реакционным?

Потому что до революции литература относительно свободно выражала свои идеалы, а после революции ее заставили выражать идеалы реакционного государства.

Государство — это всегда орудие подавления, и поэтому по своей природе оно всегда в известной степени реакционно. Но демократическое государство это такое [государство], когда оно не может справиться с обществом и становится его орудием. Степень демократичности государства всегда находится в большей или меньшей зависимости от демократичности общества. В России после революции было создано мощное государство, подавившее общество и его институты, в частности такой, как литература. В послереволюционной России произошло явление единственное в своем роде и никогда в такой полной мере не существовавшее даже в самые реакционные эпохи в самых реакционных государствах: не государство было судимо литературой, а литературу стало судить государство. Это не следует путать с расправами, которые всегда учинялись над художниками: государство могло пытаться повлиять и влияло на отдельных людей, но никогда не использовало искусство.

Художественное творчество людей не является изображением жизни, а является одним из частей самой жизни. Из этого обстоятельства проистекают по крайней мере два существенных соображения: нам становится понятнее происхождение таких родов искусства, как музыка и архитектура, и таких видов, как абстрактная живопись. Второе важное соображение заключается в том, что у искусства нет никакого специального назначения влиять на людей, и если оно влияет или не влияет, то так же, как и все другие предметы, окружающие человека: войны, имущественные отношения, любовь, климат. Почему-то до сих пор приходится останавливаться на том, что если два мальчика — один в Южной Африке, а другой в Северной Дакоте — будут читать одни и те же книжки, то они все же останутся очень разными мальчиками.

В Управлении пропаганды и агитации ЦК КПСС глубоко убеждены в том, что искусство — это мощное орудие воспитания людей, и они правы. Особенно если бы не допускали одной существенной ошибки. Ошибка заключается в том, что, действительно, сделав своим искусством многих вполне порядочных людей негодяями и обманув значительную часть интеллигенции Запада, они воспитали этих людей не искусством, а строжайше запрещенными даже в Советском Союзе методами его применения. Когда людей заставляют все учителя, профессора, критики, журналисты, председатели, представители, секретари и майоры госбезопасности думать, что «Как закалялась сталь» есть замечательное создание мировой литературы, если за неодобрение Горького и теории социалистического реализма сажают в тюрьму и если столетие мировой культуры, которое называется «декадентством», оказывается подверженным запрету, то людям ничего не остается, как воспитываться под влиянием литературы.

Во имя каких идеалов и кого же воспитала советская литература? (Советская классика: «Любовь Яровая», «Разлом», «Павлик Морозов»…)

Все это придумали не Сталин, не Жданов, не Хрущев, не Ильичев… Все это придумал Ленин («Партийная организация и партийная литература»).

Русская литература всегда выполняла высокую общественную функцию. Это было связано с тем, что в недемократической стране она должна была делать то, что входит в обязанность других институтов в демократических странах.

Нам важна стереометрия русской литературы, многообразие ее обличий и проявлений, трагедии ее уничтожения, ее сопротивления и добровольной сдачи, газеты, которые она читала, постановления, которые она терпела, милиция, которая водила ее в участок, Союз писателей, который ее предал. И поэтому надо изучать судьбу и книги Александра Солженицына вместе с судьбой страны, где он пишет свои книги, с ее тюрьмами и вождями, мучениками и доносчиками, героическими поэтами и тягчайшей исторической наследственностью.

Как произошло уничтожение великого искусства?

Служение литературы обществу — всегда было одной из важнейших функций русского искусства, но уничтожение его произошло не из-за того, что оно служило обществу, а из-за того, что обществу была навязана диктатура, и оно стало служить диктатуре.

Что такое советская литература, кто ее осуществляет, кому она служит?

Если режим порождает однопартийную систему, то однопартийная система порождает одного вождя.

Советская диктатура не приносит выгоды даже тем, кто ее осуществляет, потому что, несмотря на неограниченную власть, люди, осуществляющие диктатуру, ограничены в своих проявлениях. Советская диктатура осуществляется не столько для удовольствия, сколько из страха потерять власть и понести наказание. И этот страх действительно не выдуман. (Венгрия, Дудинцев, Синявский, Чехословакия, Даниэль.)

Демократия — это один из способов обретения свободы. Крохи демократии, выданные в 56-м году, гораздо больше показали людям, что они рабы, чем когда они были рабами, не подозревая этого.

Неразрешимое противоречие советской власти не в том, что она не хочет дать свободу, а в том, что она не может ее дать. Ибо если она даст свободу, то станет очевидной ее противоестественность, которую люди постараются победить.

Кто осуществляет советскую диктатуру и кому она необходима? Кто эти люди, получающие власть? В подавляющем числе случаев это неудачники в своей прямой профессии (Шелепин, Демичев, Брежнев). Так как в Советском Союзе нет учебных заведений, изучающих политические науки (в высших партийных школах лишь повышают квалификацию те, кто уже на партийной или государственной работе), то на партийную или государственную (что одно и то же) работу идут люди, оказавшиеся неудачниками в той профессии, которую они избрали.

Конечно, человек, потерпевший неудачу в одной профессии, может в другой проявить себя как большой и оригинальный талант. Но если металлург-неудачник решает для себя, что удача может прийти, когда он станет Генеральным секретарем ЦК КПСС, то, став им, он дает возможность людям судить о том, проявил он или не проявил большой и оригинальный талант. Если мы осуждаем советскую политику в Польше и Чехословакии, колхозную систему и взаимоотношения с интеллигенцией, гибель миллионов людей и сталинизацию режима, то мы неминуемо отрицаем большой и оригинальный талант металлургов, филологов и химиков, осуществляющих этот режим, эту политику, эту идеологию.

Бездарности и неудачники становятся во главе государства, и для того чтобы осуществить свою власть, они, не умея защитить ее с помощью идей, защищают ее силой.

Как же произошел этот парадокс, в результате которого талантливые люди были отстранены от управления страной бездарностями? Так же, как и всегда в тоталитарных государствах: сила побеждает ум. Это произошло потому, что в России, начиная с Ивана Грозного и дальше, с не очень длительными перерывами, сила побеждала ум. Советский большевизм явился не в пустыне, а в истории русского монархического абсолютизма и явился в известной мере продолжением его традиции. (Об ответственности народа. «Фауст» — порождение немецкого гения, а нацизм — проявление черт германского милитаризма. Барбаросса — Фридрих II — Гитлер; Иван IV — Павел I — Сталин.) Традиция должна была быть преодолена революцией, но вместо этого сама революция была преодолена термидором, а термидор вызвал такие явления, которые никогда в самой традиции не существовали (массовый террор, глобальное проникновение государства в частную жизнь людей, уничтожение общества государством, цензура).

Неудачники, то есть люди, которые не смогли делать хорошо свое дело, люди, лишенные таланта, ума и образованности, в руках которых сосредоточилась абсолютная власть, пожелали получить ту литературу, которая им нравится, и получили ее. Так как в Советском Союзе откровенно декларируется покровительство тому, что партия считает для себя полезным, и ведется борьба с тем, что считается вредным, то страна получает ту литературу, которая нравится неудачникам, то есть людям, лишенным таланта, ума и образованности. Такую литературу создают люди, лишенные таланта, ума и образованности.

Чем больше победу революции приходилось защищать не идеями, а силой, тем более интенсивно происходило уничтожение интеллекта и вакуум заполнялся бездарностями.

История советской культуры — это история победы бездарностей над талантом.

Глава 6