Наталья Белинкова«Новый Колокол»
Мы вскормлены одной культурой, люди, покидающие страну, будут жить за нас там…
Автомобильная катастрофа. Искрометная встреча нового 1970 года. Международный симпозиум по цензуре в Лондоне. Будем издавать свой журнал! Реакция на «Новый колокол» в СССР и США.
Декабрь 1969 года застал нас за границей. В январе следующего года в Лондоне открывался международный симпозиум по советской цензуре. Мы могли бы лететь в Англию прямым рейсом. Но кто ограничится одной страной, пересекая Атлантический океан? Тем более мы, еще не видевшие Европы по-настоящему? Решили начать с Италии, что с непредвиденными осложнениями мы и осуществили… Мы снова в своей туристической тарелке. Попали в когда-то недоступные капстраны.
На этот раз наше путешествие за границу совершалось не из России, а из Америки. Время от времени кто-нибудь из нас восклицал свое «Ах!». И тогда мы спрашивали друг друга: «Ты ахаешь, потому что ты из Москвы, или потому, что ты из Нью-Йорка?»
Рим нам показывал Дмитрий Вячеславович Иванов. К моему великому разочарованию, мы быстро проехали мимо Колизея, мимо Форума, куда-то за город… — «…покажу, где мы живем….» — что за мания у людей показывать, где они живут? Мимо дома, «где мы живем», проходим к собору на высоком холме. Что из того? Весь Рим на высоких холмах. И всего-то шестнадцатого века собор! К нему примыкает ограда, за оградой кладбище. Туда ведет полусгнившая калитка. Она уже целую вечность как заперта и не открывается. Заржавленная ручка, заржавленная замочная скважина. Надо наклониться и посмотреть в нее.
«Ах!»
Перед нами в легкой голубоватой дымке весь город. «И ты пылал и восставал из пепла, / И памятливая голубизна / Твоих небес глубоких не ослепла»[289]. Ave, Roma!
В канун Рождества Христова мы были на площади Св. Петра. Огромная толпа нарядно одетых людей с волнением ожидала появления Папы на балконе его дворца. Мы волновались тоже. Шторы одного из окон раздвинулись. Театр! Папа торжественно вышел на балкон и благословил всех нас.
Утром следующего дня мы отправились во Флоренцию на автомобиле, взятом напрокат. Считалось, что Аркадий научился водить машину лучше меня. Ехал он довольно быстро. По дороге из-за неаккуратной езды случайного, вскоре исчезнувшего автомобильчика Аркадий потерял управление. Мы вдруг со страшной скоростью понеслись в сторону от шоссе. С ходу на нас наскочила стенка из белого камня, которым укрепляют дороги в горах. Все случилось так быстро, что мы не успели осознать, что происходит. Мне грезилось, что я сладко дремлю, опустив голову на руль. Просыпаться так не хотелось! Оказалось, Аркадий «будит» меня, а мы оба лежим на дороге. В каком состоянии находился он сам, он, по-моему, не очень понимал. Когда нас забирала «скорая помощь», мы увидели наш автомобиль. Он стоял носом к белой стенке, и из него выпучивался вверх весь мотор. Трубы и трубочки — как кишечник.
Нас доставили в больницу при католическом женском монастыре, расположенном в старинном замке городка Мальяно Сабино. Место живописное, мы увидели его мельком, когда выписывались. Здесь мы провели две страшные ночи. Обнаружилось, что у Аркадия кроме ушибов были переломы на обеих ногах, но врачей беспокоило его недавно оперированное сердце. Оно выдержало. Со мной, кроме полученных синяков и ранки на глазнице (около года я ходила, как бы прищуриваясь), ничего серьезного не произошло. На третий день в госпитале неожиданно появился незнакомый нам солидный господин. Леонид Финкельштейн! Первая наша встреча. По переписке мы уже знали друг друга. Через пять минут его солидность куда-то испарилась, и мы стали друзьями на всю жизнь. На наше счастье, Леня почти одновременно с нами приехал по своим делам в Италию. Узнав каким-то образом о катастрофе, он, бросив все, занялся пострадавшими. Это в его характере. С его помощью мы вернулись в Рим, переночевали в гостинице, а на следующий день утром все вместе вылетели в Лондон, мы — так и не повидав Флоренции, Финкельштейн — не повидав страны, — это была его первая поездка в Италию. Более подробно о нашей встрече он рассказал сам[290].
31 декабря в кресле на колесиках, предоставленном самолетной компанией, Аркадий со своими гипсовыми ногами подкатил к выходу из аэропорта. Здесь нас встречали новоиспеченные англичане: Анатолий Кузнецов и Сильва Рубашова, которую мы знали по письмам из Израиля в Москву, да и то адресованным не нам, а Люше Чуковской. И было в них присутствие иной, недоступной, свободной жизни.
С Толей мы познакомились тоже по письмам. Эти письма шли из Англии в Америку. Он попросил политическое убежище на Западе через год после нас. Толя отчаянно настаивал на том, чтобы по приезде в Лондон мы остановились у него. При встрече же в аэропорту он смущенно признался, что у них в доме испортился лифт. Англия? Испорченный лифт? Мы поверили. Лифт работал исправно. Просто незадолго до встречи с нами Толя встретил Иоланту — мать его будущего ребенка. Сильва немедленно предложила остановиться у нее, хотя снятая ею новая квартира была совершенно пустой: всего за несколько дней до начала симпозиума она вместе с мужем переехала из Израиля в Лондон. По российской нелюбви ко всяким казенным домам, включая гостиницы, а также, возможно, по неизжитому чувству российского коллективизма мы согласились. Сильва настаивала: «Наташа, поезжайте с Аркадием прямо ко мне, — и упрямо ввинчивала мне в руку ключ от квартиры. — Там вас встретит Генри (это ее муж), а мы вместе с Толей и Леней привезем какую-нибудь постель». Ее не смущало, что Генри (англичанин) не знает русского, а мы английского. «Он ко всему привык!» — уверяла нас Сильва. Представив себе, как ее Генри встретит на пороге своего дома неизвестного мужчину на костылях и в гипсе, мы одни ехать туда не решились. Всей ватагой ввалились в первый попавшийся мебельный магазин — Аркадий ждал нас в такси — и купили раскладной диван. Очень хорошенький. Одно из чудес западного мира: он был доставлен в тот же день! Правда, он был дешевый и через год развалился. К вечеру Толя Кузнецов привез одеяла и подушки.
Был канун Нового года. Жена Лени Кира приготовила роскошный новогодний ужин. Все было продумано — и блюда, и сервировка, и состав гостей. Но в скромном вертикальном доме Финкельштейнов одна комната громоздилась над другой, образуя неудобную трехэтажность. Подниматься в гостиную надо было по такой узкой лестнице, что ни в кресле на колесиках с помощью друзей, ни самостоятельно на костылях Аркадий туда взобраться не смог бы. Кира чуть не плакала от огорчения. Не провести этот вечер всем вместе было немыслимо. У нас было общее прошлое. Все мы начинали новую жизнь. И нас было мало. Тогда решили: завернуть индюшку и привезти ее в пустую квартиру к Сильве. Так и сделали.
В гостиной, казавшейся просторной и торжественной из-за того, что, кроме длинных шелковистых штор, в ней абсолютно ничего не было, растянули на полу одеяла, покрыли скатертью, на скатерти разложили закуски, поставили шампанское, сами на полу расположились вокруг. В одном углу на инвалидном кресле восседал Аркадий, в другом стояли его костыли. Я была одета совсем не по-праздничному, и вместо приличествующих случаю дамских побрякушек меня украшали синяки. Но как же всем нам было весело! Более счастливой, более искрометной встречи Нового года я не помню. Мы резвились как дети. Сильва совершала какое-то представление с куклами, перебивая друг друга, все рассказывали о том, кто как просил политическое убежище, все любили друг друга, и заря свободы разливалась перед нами все шире и шире. «Содвинем стаканы, поднимем их разом!»
Это было то счастливое мгновение, которому мы забыли сказать: «остановись».
Причины катастрофы на скоростной автостраде были не ясны. Итальянские литераторы были уверены в покушении. Журналисты в Англии из «Дейли телеграф» подхватили эту версию, хотя сам факт покушения не был доказан. (Кстати, вскоре при похожих и тоже невыясненных обстоятельствах на итальянском шоссе погиб известный издатель Фельтринелли.) Приезжали репортеры, снимали Аркадия на костылях на фоне квартиры Сильвы (респектабельный «флэт», по соседству с которым, по словам Лени, в молодости жил Черчилль). Сильва возбужденно кричала: «Фатеру зашухарили!»
Потом начались праздничные будни единственного в своем роде международного симпозиума, который велся на русском языке. Дело было, напомню, задолго до падения как Берлинской стены, так и «железного занавеса». Достоверных сведений о том, что же представляет собою советская цензура, было мало. Внутри страны о ней было еще менее известно, чем за границей. Наличие цензуры в СССР цензурой же и замалчивалось.
Симпозиум, на который мы ехали таким длинным путем, был организован радиостанцией «Свобода» совместно с мюнхенским «Институтом по изучению СССР» (ныне не существует). Он был посвящен столетию со дня смерти Герцена. Место для симпозиума подходящее — герценовский «Колокол» родился в Лондоне. Заседания проходили в конференц-центре Со naught Rooms. Председатель симпозиума Макс Хейуорд — наш старый знакомый, участники — советологи и специалисты по русской литературе из Европы и Америки и литераторы, недавно покинувшие СССР, — А. Кузнецов, Л. Финкельштейн, А. Белинков, Юрий Демин, А. Якушев, И. Ельцов, Мих. Гольдштейн и автор этих воспоминаний. Мы-то и были докладчиками.
В конференц-центре царило радостное возбуждение: знакомства с западными журналистами и учеными, встречи с бывшими соотечественниками, переживание заново событий московской литературной жизни, о которых до того каждый знал порознь. Настроение Аркадия не было испорчено даже тем, что под итальянским гипсом у него чуть не началась гангрена. К счастью, Глория и Джин Сосины заподозрили неладное и настояли на медицинском вмешательстве. Английские врачи быстро исправили положение и наложили новый гипс.
Между заседаниями и медицинскими осмотрами нам удавалось осматривать Лондон. К счастью, лондонские такси — самые просторные в мире, и в них легко было закатывать кресло на колесиках.
Бывшие советские литераторы, на себе испытавшие давление советской цензуры, досконально обрисовали картину государственного контроля над печатью в оставленной ими стране. Западные специалисты по Советскому Союзу получили представление о надзоре не только над литературой, но и над музыкой, кино, научно-исследовательскими институтами. Они впервые узнали тонкости многоступенчатого прохождении рукописей через цензуру, ближе познакомились с Главлитом, сращенным с пенитенциарной системой. Но этим дело не кончилось. Им пришлось разбираться в разнице между самоцензурой и способами обхода цензуры. Кое-кого привело в смятение сообщение о том, что редакторы в советских издательствах часто бывают более придирчивы, чем сам цензор.
— Где же конфликт между системой и творческой интеллигенцией? Трудно поверить, что цензоры подкапываются под систему наравне с самими творцами…
— Совсем наоборот, — отвечали мы, — большинство творческой интеллигенции (писатели и редакторы в равной мере) равняются на цензоров!
Совершенно сбивало с толку, что цензура вмешивается и в музыкальные дела.
— Ну еще можно понять, почему «Тринадцатая симфония» Шостаковича запрещена, но почему и скрипичный концерт Стравинского? Ведь там же нет слов!
— Слишком продвинутый. Не соответствует требованиям Главлита. То же и с «Пятой симфонией» Чайковского, конечно. Но это другое дело, это — русская классика.
Главное, нам сообща удалось сформулировать принципиальное отличие цензуры в СССР от подобных институтов в других странах и в другие времена: советская цензура не только запрещает, но и указывает, что и как писать.
Белинков назвал этот уровень контроля рекомендательной цензурой. Он выступил на симпозиуме с двумя докладами — о приемах обхода цензуры (на собственном опыте) и об истории цензуры — от царского времени до советского. Он больше не уподоблял советскую цензуру дореволюционной. Этот прием за ненадобностью отпал при пересечении советской границы. Докладчик просто сравнивал две эпохи: до революции искажали отдельные произведения, после революции — весь литературный процесс: «Если восстановить все, что запрещено советской цензурой, мы получим другую литературу».
Английский «Дейли телеграф»[291] уделил симпозиуму несколько слов. Мелькнули две статьи в русской зарубежной периодике. Радиостанция «Свобода» посвятила этому событию цикл из семи передач. В СССР не преминули отметить, что на симпозиуме, организованном английскими спецслужбами, измышления политических эмигрантов использовались для подрывной антисоветской деятельности. Один журналист (С. К. Цвигун) даже назвал наше собрание «тайным фронтом». О том, что на нижней площадке широкой лестницы, ведущей в зал заседаний конференц-центра, толпились «искусствоведы в штатском» в ботинках советского образца, упомянуто не было.
Осязаемым результатом работы симпозиума стали две книги: «The Soviet Censorship»[292] — стенограмма заседаний, снабженная обширной библиографией, и «Новый колокол»[293] — литературно-публицистический сборник писателей-невозвращенцев — предшественников третьей волны иммиграции из России. Обе книги посвящены памяти Аркадия Белинкова.
Не только осмотром достопримечательностей были заполнены наши европейские дни. Помимо выступлений на симпозиуме Аркадий читал лекции в Высшей школе экономики и политических наук Лондонского университета. Он встречался с редакторами различных издательств, близко познакомился с людьми, полностью разделяющими его взгляды: Леонардом Шапиро, Тибором Самуэли, Леопольдом Лабецем, Виктором Франком… В Лондоне жили Макс Хейуорд, Леня Финкельштейн… Недалеко, в Голландии находился Карел ван Хет Реве. Серьезные разговоры за чашкой чая не считались здесь неприличными, как в штате Коннектикут. Не обошлось и без многочисленных встреч и публичных выступлений и по дороге домой. На этот раз Аркадий выступал в Мюнхенском «Институте изучения СССР». И здесь были близкие по духу люди — сотрудники «Граней», «Посева», мюнхенского отделения радио «Свобода». В выступлениях Белинкова никто не находил «русофобии», не пугался «антисоветизма». Мечта Аркадия перебраться в Европу окрепла. Я же опасалась, что он заменял состояние коренного жителя положением гостя, мне казалось, что страны большой и красивой западной земли отличаются только климатом и архитектурой. Все же остальное — неоновые витрины, нейлоновые рубашки, газолиновые станции, кредитные карточки, апельсинные дольки, лояльность и вежливость, недоумения и прозрения и даже непонимание опасности коммунизма — более или менее везде одинаковы. Аркадий был обречен на распрю с веком в любой стране.
Распря — спор, не обязательно ссора. Для участия в споре на равных нужен свой плацдарм, свой печатный орган. Лучшего времени и места, нежели симпозиум по цензуре, для создания такого плацдарма трудно было придумать. К концу заседаний его русские участники единодушно согласились с Аркадием, что необходим свой журнал. Ну, если не журнал, то по крайней мере — сборник. Профиль журнала/сборника был очевиден: ориентироваться на интересы советской оппозиционной интеллигенции, донести сюда ее идеи, избежав при этом узкой «партийности». Бессмертным образцом заграничного вольного слова был, конечно, «Колокол» Герцена. Значит, «Новый колокол». Название не было придумано ни Белинковым, как можно было бы предположить, и ни кем-либо из только что созданной редколлегии. Его как бы подсунули из СССР под «железный занавес». Задолго до симпозиума сюда дошел слух о том, что в Москве заговорили о «Новом колоколе». Главным редактором нового издания единодушно выбрали Аркадия Белинкова. Еще до поездки на симпозиум Аркадий предусмотрительно обратился за поддержкой к «Свободе» в поисках спонсора. Намерение создать литературно-политический сборник силами недавних невозвращенцев там одобрили и окончательное решение о его создании приняли с энтузиазмом.
Весть о том, что «новейшие» будут издавать какой-то сборник, быстро распространилась по русскому зарубежью. К этому времени восторженные встречи писателей и журналистов, бежавших из СССР, прекратились. Все мы превратились в «советских товарищей».
Вскоре после нашего возвращения из Европы Аркадию позвонил Александр Григорьевич Бармин, с которым Аркадий познакомился полтора года назад, когда никаких конфликтов со старой эмиграцией еще не предвиделось. (Говорили, будто бы Бармин в свое время служил в советском посольстве в Испании, но когда был отозван в Москву, вместо восточного направления выбрал западное и одно время работал на «Голосе Америки».)
Александр Григорьевич предложил незамедлительно встретиться. Оказалось, что он живет недалеко от нас в Нью-Хейвене.
Аркадий признался, что после автомобильной катастрофы в Италии он не очень здоров.
Александр Григорьевич, ссылаясь на свой возраст и усталость, настаивал на встрече у него дома.
Аркадий согласился, хотя садиться с костылями в автомобиль и выбираться из него было весьма затруднительно.
Водителем теперь была я.
Добрались до уютного, увитого зеленью домика. Постучались. Дверь открыл немолодой седой подтянутый господин. По-моему, ему стало неловко, когда он увидел перед собой покачивающегося на костылях бледного человека в костюме и галстуке — так непохожего на самоуверенного товарища в кожаной куртке.
Бармин вызвал (лучшего слова не подберу) Аркадия, чтобы отговорить его от издания сборника. Судя по всему, он выражал коллективное мнение. Убедившись, что отговорить не сможет, он начал убеждать гостя в необходимости избавиться от «антирусского» направления в новом печатном органе. Обнаружив, к своему удивлению, что Аркадий ненависти к России никак не проявляет, Бармин все же вывернулся: критика тоталитарного режима, в той манере, которой пользуются новейшие, может быть плодотворна только в том случае, если она ведется изнутри страны исхода. В эмиграции она становится неприемлемой. Очень это смахивало на рекомендации Рафальского. «Те же самые идеи воспринимаются иначе в зависимости от того, где они высказаны», — такими словами заключил Бармин встречу. Должно быть, он был прав. Но он разговаривал с человеком, который не менял свои взгляды применительно к тому, как и кем они воспринимаются.
После того как из Лондона все разъехались по домам, на будущих авторов своего собственного сборника напал род апатии. Обещанные материалы поступали медленно. Или так казалось нетерпеливому редактору, который всегда спешил, как бы стремясь догнать украденные у него заключением двенадцать с половиной лет.
Отбросив вежливость и старомодную изысканность, которые обычно отличали его письма, он писал друзьям в Лондон: «…сборник я не дам провалить. Понимаете, не дам. Я сидел в тюрьмах, валялся в больницах, метался в тифу, таскал наручники и мечтал. Мечтал, что когда-нибудь мы соберемся, горстка единомышленников, и впервые в жизни сами! Будем печатать что хотим, что написали без редактора и его вопросительного крючка и обожания собственного мировоззрения. Понимаете, без Гуля (патриота), без Кожевникова[294] (шовиниста), без „Возрождения“[295] с ятями, без „Мостов“[296] с Хомяковыми и без прочей сволочи с амбицией, обидами, нервами и зубками! Впервые в жизни напечатать то, что хочешь и то, что хотят твои товарищи по нашему страшному ремеслу. И я буду бить по этим зубкам наотмашь и топтать эту амбицию и буду наворачивать на кулак эти самые нервы и прокляну с того света, если мне помешают делать наше святое дело — хоть раз сказать все что хочешь!»[297]
Решение издавать журнал было принято в январе, а в мае Белинкова не стало. Он только и успел, что наметить приблизительный круг авторов и набросать черновики с планами и проектами. По этим черновым чертежам и был выстроен «Новый колокол». Его называют детищем Аркадия Белинкова. Думаю, что с таким заключением надо быть осторожным. Неизвестно, каким бы был этот сборник, если бы его основатель сам осуществлял свой замысел. Дело в том, что обязанности редактора мне пришлось взять на себя. На войне, — рассказывал мой отец, — он был свидетелем случая, когда осколком снаряда человеку снесло голову, а его туловище продолжало идти. Когда вокруг меня образовалась пустота и все наши дела замерли, мне стало страшно, и машинально я пошла… разбираться в оставшихся черновиках.
Вы помните поговорку «На ловца и зверь бежит»?
По передачам «Свободы» слушатели узнали, что писатели и журналисты, недавно получившие политическое убежище на Западе, решили выпустить сборник статей на темы, которые волнуют людей в СССР. В «Новый колокол» потекли материалы «самиздата».
Летом следующего года я была в Европе по делам «Нового колокола». Директор «Отдела изучения запросов радиослушателей» в парижском отделении радиостанции Макс Ралис предложил мне встретиться с писателем из Москвы. Из Москвы! При «железном-то занавесе»! Соглашаюсь с замиранием сердца.
Встречаемся втроем на квартире у Макса. Первый вопрос москвича: «Вы меня помните?» Я его не только не помню, но и не узнаю! Вижу, человек волнуется ужасно. «Д-д-да…» — говорю, не имея на то никаких оснований, и сразу же раскаиваюсь. Кого я подвела? Моя неуверенность, конечно, заметна обоим. Теперь Макс, чего доброго, думает, что моего «знакомого» подослали из КГБ. Приезжему из СССР, скорее всего, кажется, что он угодил в сети заграничных спецслужб. Я в замешательстве. Не знаю, что говорить и как себя вести…
— Наташа, Вы помните «Варшавянку»? У Лени? — выводит меня из затруднения гость.
Чтение «Варшавянки» у Лени Зорина в Москве! Его квартира на Аэропортовской резко и нарочито выпадала из картины привычного трудного советского быта. Зорин как бы отгораживался от реальности старинной мебелью красного дерева, книгами в красивых переплетах. В просторных комнатах блестели полы, блестели стекла. Хозяйка была красиво причесана, сам Леня повязан кокетливым шейным платком. Слегка смущаясь, этот известный уже драматург читал мягким, немного вкрадчивым голосом, и, волнуясь, следили мы за судьбой двух влюбленных молодых людей, Гели и Виктора. Их дорогу к счастью преграждал закон, запрещающий браки с иностранцами. Читка проходила в отдельной, как бы специально для этого предназначенной комнате. Кроме автора, его жены и нас с Аркадием в ней находился еще один человек. Теперь я встретилась с ним в Париже.
Из прихожей парижской квартиры мы переместились на кухню. Так по-московски!
Макс привычным жестом включает приемник. Тихое журчание музыки…
— От наших? — спрашивает гость.
— Нет, от наших. — отвечает хозяин.
Напряженная бдительность времен «холодной войны».
Первая неловкость смяла радость общения, но итог встречи превзошел все мои ожидания. Писатель сказал, что узнал о сборнике по передачам «Свободы», и молча преподнес мне несколько машинописных страничек. Драгоценный подарок! Это было его письмо для публикации в «Новом колоколе». Москвич выступал от лица тех, кто не принимал «бесчеловечного полицейского режима на нашей родине». Он считал, что наш сборник должен стать голосом думающей и читающей России: «Смотрите на вещи нашими глазами!»
Мы в Париже. Назавтра мне улетать в Нью-Йорк. Ему возвращаться в Москву. Если его не выследят здесь, его могут узнать по пишущей машинке там — однажды на многолюдном собрании в Доме литераторов это старательно разъяснил писателям крупный работник КГБ. Макс тут же сел переводить письмо с русского на английский. Оригинал мы сожгли на свечке. Он вспыхнул и почти мгновенно сгорел. Макс собрал пепел в ладонь и стряхнул его в раковину.
На следующий день прямо из аэропорта Кеннеди — к Мирре Гинзбург. Ее девочкой привезли из России в Америку в двадцатые годы. Мирра — первоклассная переводчица. Она подарила американским детям русские сказки и взрослым американцам — Замятина и Пильняка. Мы дружим с первых дней нашего появления в Штатах. Я знаю, она принципиально не имеет дела с «политической» литературой, пренебрегла даже Солженицыным. Однако вот взялась перевести привезенные мной странички с английского обратно на русский. Мы назвали их «Письмо из России» и просидели над ними до двух часов ночи. Интересно было бы сравнить ее перевод с оригиналом. Во всяком случае, буквально переведена подпись:
Reader. По-русски — Читатель. За ней скрывается первый слушатель «Варшавянки» известный писатель Аркадий Ваксберг.
Мне пришлось еще раз выслушать возражения Бармина. В этот раз он приехал ко мне. Но меня уговорить было еще труднее: вдовы упрямы. Главное его возражение было против «Страны рабов…». Бармин не сомневался, что статья будет включена в сборник, и предостерегал меня от этого шага. Я возражала. Тогда он посоветовал (не смейтесь, пожалуйста!) переправить ее… в российский «самиздат». Если в «Хронике текущих событий» будет положительная рецензия, — настаивал он, — здесь поверят, что ничего оскорбительного для русского народа в статье нет. По горячим следам я писала Максу Ралису: «Ко мне приезжал Бармин и на протяжении пяти часов уговаривал меня: 1. Не оскорблять русский народ (великий, конечно); 2. Не смешивать с грязью моих бывших друзей, оставшихся в СССР; 3. Не способствовать закрытию радиостанции „Свобода“; 4. Не протаскивать в журнал из личных соображений „Вашего покойного мужа“ Белинкова; 5. Снять всю публицистическую линию и оставить только рассказы, а если таковых нет, то пусть каждый из нас напишет по рассказику».
Спонсоры тоже старались направить материалы сборника в правильное, с их точки зрения, русло. В частности, мне вежливо, но настойчиво советовали включить в сборник статью А. Якушева «Либерально-демократические настроения советской интеллигенции», хотя она носила академический характер и не очень вписывалась в литературно-публицистический сборник, и убеждали отказаться от статьи Джона Скотта «Справедливый мир во Вьетнаме» (перевод с английского А. Климова) — название и тема статьи все еще казались слишком острыми. Обе эти работы, как и «Страна рабов, страна господ…», в «Новый колокол» были включены.
Каким же «Новый колокол» предстал перед читателем?
Наряду с бывшими советскими писателями, выступавшими на симпозиуме по цензуре, в сборнике приняли участие и другие «новейшие»: Алла Кторова, Александр Варди, Юрий Кротков, Виктор Лавров, С. Мирский, а также три автора самиздата.
Прислали свои работы легендарный политический деятель Милован Джилас (автор книги «Новый класс») и активный деятель «Пражской весны» Иван Свитак (автор книги «Чехословацкий эксперимент»). Дебютировал в «Новом колоколе» иммигрант из Польши Эдуард Штейн, ставший впоследствии известным специалистом по русской эмигрантской литературе.
В списке авторов сборника числятся английский советолог Джеральд Брук (провел четыре года в заключении за распространение зарубежной литературы в Москве), профессор Редингского университета в Англии Тибор Самуэли (сын венгерских политических эмигрантов, был арестован КГБ после окончания Московского университета), американский журналист Джон Скотт (специальный корреспондент «Тайм», дававший сводки с места военных действий во Вьетнаме).
Из Израиля была прислана статья специалиста по вопросам международного еврейского движения — автора книги «Путешествие в страну Зека» — Ю. Марголина «Существует ли „политический невроз“?».
Статья С. Мирского «Почему Израиль не Спарта» и статья Джона Скотта «Справедливый мир во Вьетнаме» составили раздел «Международная жизнь».
Приняла наше предложение, но не успела приготовить главу из книги о своем великом отце Татьяна Львовна Толстая.
В статье «Хождение по свободе» я осмеливалась подводить итоги нашего короткого пребывания на Западе, не осознав еще, что идеи прогрессивной интеллигенции Запада и оппозиционной интеллигенции Советского Союза к одному знаменателю не сводимы.
О тусклой и безнадежной современной советской действительности дает представление художественная часть сборника. На его страницах отразились и трагикомические конфликты в коммунальной квартире, и трагические столкновения на засекреченном атомном полигоне за полярным кругом; кровавая резня заключенных в лагере и смехотворная попытка политвоспитания иностранцев полуграмотными вертухаями; зэку выпадает «счастливая карта»: его актируют по болезни и потере трудоспособности; разрабатывается операция по компрометации иностранных подданных; нацистский преступник Эрих Кох в польской тюрьме дает совет еврею-диссиденту: «будь осторожен». Тут и «Побег», с его смешением правды факта и правды вымысла, и «Попытка спасения» из антиутопии «Тейч Файв» А. Кузнецова. Тут и рассказ Джиласа «Засада» (перевод с сербского Б. Сергеева). Эти «картинки с советской выставки» дополняются статьями о советской пропаганде (В. Лавров), цензуре (М. Гольдштейн), завоевании космоса (Л. Финкельштейн).
Но оказалось — сборник нацелен не столько на обличение тоталитарных режимов и приемов подавления человеческой личности, сколько на поиски причин несостоятельности творческой интеллигенции в противостоянии этим режимам. «Оказалось», потому что наличие материалов по этому поводу — совпадение, а не чей-либо сознательный подбор на заданную тему.
Тибор Самуэли (в статье «Интеллигенция и революция») считал, что созданный революцией новый строй не столько развивал традиции самодержавия, сколько абсорбировал ментальность революционной интеллигенции. Иван Свитак («Кризис левой») видел причину поражения пражской интеллигенции в том, что, предаваясь иллюзиям, она не имела представления о реальных функциях режима, который хотела реформировать. А. Якушев приходил к выводу, что «демократическое мышление» 60-х годов формально опирается на цели и идеи советской государственной системы. По Белинкову выходило, что во всякой революции заложено ее термидорианское завершение.
Кроме «Побега» и «Страны рабов…» в «Новом колоколе» были также напечатаны черновики Белинкова об Ахматовой и Солженицыне — героях несостоявшейся третьей части трилогии о независимом художнике, противостоящем давлению власти.
В оформлении издания принял участие Борис Пушкарев. Предполагалось, что голубой цвет обложки «Нового колокола» установит зрительную ассоциацию с «Новым миром». Книжка отпечатана в Нью-Йорке, на старинных линотипах в типографии легендарного Александра Доната. Напоминая о герценовской традиции, на титуле вместо «Нью-Йорк» значится «Лондон». Эта маленькая мистификация помешала получить номер в Библиотеке Конгресса, значительно сократив количество читателей сборника.
«Новый колокол» помогали осуществить самоотверженные энтузиасты. Особенно это относится к Ольге и Эдуарду Штейнам, бескорыстно взвалившим на себя всю черновую работу по вычитке корректуры, — мы жили в одном городе и общались почти ежедневно. С Леней Финкельштейном (Леонид Владимиров) и добровольным секретарем сборника Сильвой Рубашовой я советовалась в основном по почте — нас разделял Атлантический океан. На обороте титула «Нового колокола» упомянута мисс Т. Сооди. Тася Сооди — дочь эмигрантов, попавших в Америку из Прибалтики во время Второй мировой войны. Переводы, звонки, поездки, переписка с разбросанными по зарубежью авторами — это ее щедрый вклад в «Новый колокол». Будет несправедливо не упомянуть Макса Ралиса, Джина Сосина и Джима Кричлоу, ответственных сотрудников радиостанции «Свобода», помощь которых выразилась в том, что они стали моими друзьями и тем самым друзьями «Нового колокола».
Чтобы отметить выход в свет «Нового колокола», Е. Якобсон и Ю. Ольховский, в то время заведовавший русской кафедрой Университета имени Джорджа Вашингтона, организовали в вашингтонском отделении Литературного фонда вечер, на котором должны были выступать участники сборника.
Накануне мне позвонили.
Ольховский: Наташа, давай откажемся…
Я: Что случилось?
Ольховский: Понимаешь, у меня тут обрывают телефон…
Я: В чем дело?
Ольховский: Грозят сорвать вечер. Будет скандал.
Я (уже наученная американским образом жизни): Вот и хорошо!
Ольховский: Обещают стекла бить!
Мне жаль казенного имущества. Но есть люди, которые едут издалека. Мы не успеем их предупредить. Мне, конечно, жаль и Ольховского — испорчу ему репутацию в русском обществе города Вашингтона. Но разве можно сдаваться?
Решаем проводить вечер, но на всякий случай вызвать полицию.
Скандал в Вашингтоне не состоялся. После выступлений по обычаю — пирожки. Все довольны. Одна русская дама подходит ко мне и смущенно показывает адресованное ей письмо с цитатами из статьи Гуля о русофобии Белинкова. Отправители письма советовали бойкотировать вечер. Сборы от мероприятий Литфонда идут нуждающимся русским литераторам по всему зарубежью. В этот раз со вспомоществованием будет не густо.
Глава Славянского отдела Нью-Йоркского университета проф. Коджак объединил авторов «Нового колокола» с третьей, уже «легальной» волной — в лице Льва Наврозова и Вероники Штейн (однофамилица Оли) — и устроил нашу встречу со студенческой молодежью русской кафедры. Иммиграция из СССР была уже в полном разгаре. В зале были недавно приехавшие в США Борис Шрагин и его жена Наташа Садомская. Повторилась атмосфера лондонского симпозиума. Расхождений во взглядах между невозвращенцами и официально уехавшими из СССР не было.
Присутствовали на встрече и представители русской зарубежной печати. Появилась более или менее объективная оценка «Нового колокола». В «Новом русском слове» Вяч. Завалишин приветствовал попытки его издателей преодолеть непонимание между западной либеральной и советской оппозиционной интеллигенцией: «Встреча со сборником будет для пытливого читателя встречей с мыслящей, негодующей, протестующей Россией». Однако двух человек из «мыслящих, негодующих и протестующих» он исключил: «В острой неприязни к русской истории Наврозов превзошел самого Белинкова».
Ему вторил бескомпромиссный литератор, правда слегка запоздавший с сообщением о лондонском симпозиуме. Он изобразил Аркадия эдаким всадником без головы. Судите сами: «Открывает симпозиум ныне покойный Беленков. Сев на своего любимого конька, он заявляет: „Советская история — это лишь новая глава в русской истории, из которой она заимствовала отрицательные черты“»[298]. Я, конечно, не могла не обратить внимание на то, что в отличие от лагерного доносчика эмигрантский критик не потрудился проверить, как пишется фамилия его покойного оппонента.
В хор хулителей влился голос Н. В. Станюковича. Его особенное возмущение вызывает, естественно, «Страна рабов, страна господ…». Он послушно идет вслед за Р. Б. Гулем: «статья предназначалась для ненавистников России и в ее историческом, и в советском образе»[299]. Попутно критик отказывается поверить, что «искренно нами уважаемый Г. П. Струве» ознакомился с материалами сборника. И правильно делает, что сомневается.
Глеб Петрович Струве действительно не имел к нашему сборнику никакого отношения. Как он оправдывался! «…Ни с одной статьей в „Новом колоколе“ я наперед ознакомлен не был… почему Н. В. Станюкович участников сборника называет моими „протеже“?» Это в начале его письма, а в конце: «Не понравилось мне… название сборника, не понравилось и подчеркнутое отгораживание этой т. н. „новой“ эмиграции от нас, старых эмигрантов… То, что я прочел о „Новом колоколе“, более или менее подтверждает мое априорно-критическое отношение»[300]. Обратите внимание, не «в» сборнике, а «о» сборнике…
В этом хоре выделяется голос Александра Димитриевича Шмемана. Привожу полностью (в современной орфографии) его письмо, сохранившееся в моем архиве. Особое внимание обращает на себя вторая, критическая половина его письма. Шмеман — по облику своему человек XIX века — обратил особое внимание на бездуховность авторов сборника и вплотную подошел к трагическому выводу, которому не хочет верить сам: наше духовно ограбленное поколение обречено на поражение в борьбе с тоталитаризмом.
9 августа 1972 г.
Дорогая Наталья Александровна,
Я давно уже собираюсь написать Вам о «Новом колоколе» (как видите, пишу по старой орфографии, так научили в детстве, но это не признак идеологической «зубрости»), но, погруженный в очень спешную работу, все откладывал. Ваше милое и откровенное письмо меня подтолкнуло. Рецензии я пишу, как, впрочем, и все, что меня по-настоящему интересует, страшно медленно, и когда она родится, не знаю; ибо, повторяю, «своего» времени у меня ужасно мало. Поэтому хочу сразу же сказать Вам главное, что чувствую в отношении Вашего сборника. Пишу без плана и, поэтому, несистематично, но дело не столько в «идеях», в которые, скажу по совести, я верю все меньше и меньше, а в том, что услышал и как, и как реагировал на услышанное своим собственным нутром. Не знаю, что о моей реакции — первой и поверхностной — сказал Вам о К.Ф. [отец Кирилл Фотиев], но эта первая реакция, действительно, была не лишена некоего «гулевского» (от Р. Б. Гуля) оттенка: сборник я сначала воспринял не только как «антисоветский», но и не в меру «антирусский». Поверьте, мне не только чужд, но и глубочайшим образом противен всякий шовинизм и ура-патриотизм, будь то советского, будь эмигрантского извода (да они, в сущности, того же поля ягодки), но именно поэтому мне показалось обратной крайностью это ударение на «страна рабов, страна господ», это стремление советчину чуть ли не целиком вывести из вековечного «рабства» русского народа.
Потом я перечитал сборник медленно и с рассуждением, и, вот, плод этого более углубленного чтения я и повергаю на Ваше усмотрение. Его можно, как водится, разбить на две колонки: положительную и критическую. Начинаю с первой. В целом, конечно, Ваш «Новый колокол» — явление замечательное по многим причинам. Во-первых, уже по тому одному, что это первый сборник людей, действительно, недавно вырвавшихся оттуда и, действительно, говорящих свободно и открыто то, что они думают, и так, как они это думают. Первое качество, которое я сильнее ощутил при втором чтении, — это именно свобода. Свободы нет в России, это ясно всем, но ее не так уж много и в эмиграции, а это ясно далеко не всем. Тут свои генералы, свои «эстаблишменты», и тронь только их пальцем, гонение и грубая брань, бойкот и духовный террор обеспечены. В «Новом колоколе», если его проанализировать «научно», никто, в сущности, до конца не согласен ни с кем и можно было бы «обличить» сотню-другую противоречий, но это-то и хорошо. По Белинкову, например, только русская интеллигенция одна во всей России хотела духовной свободы, а по Тибору Самуэли, она совсем ее не хотела, а служила идолам и утопиям. Про себя я заметил, что почти в каждой статье я согласен с половиной и столь же не согласен с другой половиной. Но, повторяю, в конечном счете это хорошо. «Новейшие» учат свободе! Свободе от штампов, свободе от страха кому-то наступить на мозоль, свободе от идеологической узости. Не все в сборнике того же качества, но многое замечательно, талантливо, остро и интересно. Кстати сказать, и совсем не для комплимента, мне очень понравилось то, что написали именно Вы. Вообще-то, если по сборнику судить о теперешней, «новейшей» русской интеллигенции — и это для меня главное в свидетельстве «Нового колокола» — то просто поразительна ее внутренняя свобода, мужество и ее интеллектуальный уровень. Поэтому обязательно, обязательно продолжайте! Вне всякого сомнения, это свежий воздух, даже если он вызывает преувеличения. Они от боли, подлинной и живой, а не от внутреннего цинизма или личной обиды.
Теперь дружественная критика. В сборнике не хватает целостности не в смысле согласия и идеологического единодушия (это не партийный орган и этого совсем и не нужно), а в каком-то другом, более неуловимом смысле. Пример: статья Ю. Марголина сама по себе очень интересная. Но Марголин — никак не «новейший», и выходит так, что из всех старых Вы выбрали почему-то его одного. Между тем в «старой эмиграции» было очень много сказано важного, нужного и совсем не устаревшего на те темы, о которых пишут участники сборника. Одно дело, если участие в сборнике ограничено «новейшими», тогда все ясно. Совсем другое, если в него, по нигде не объясненному мерилу, допускаются «иногородние». Но это, в сущности, мелочь. Для меня гораздо важнее другое, и тут, конечно, Вы меня можете упрекнуть в том, что я соскальзываю в лично для меня, но не обязательно для всех, важное. Но все же скажу, и скажу откровенно: это отсутствие некоей духовной глубины. Поймите меня правильно — это не обязательно «религия», которую странно было бы навязывать, если ее нет. Но все же опыт советского рабства есть и духовный опыт, и не делает ли он очевидным, что та пресловутая свобода, которую он попирает, что она уже не может быть определима только нормально, что в современном мире она отбрасывает какую-то метафизическую тень, отделаться от которой невозможно. Да, наконец, проблематику духовной сущности свободы и ее носителя — человека — не выкинуть и из русской культуры; но ее просто нет в «Новом колоколе», и я ощущаю это как проем. Для меня это сведение всего к «структурам» — это все же засилье политического момента — недостаточно. И опять-таки здесь не нужно ни единомыслия, ни «догматов». Но неужели среди авторов нет никого, кто бы так или иначе — пускай даже критически и в «порядке дискуссии» — не оказался бы к этой теме чувствителен? Уж хотя бы по одной той причине, что к этой теме «чувствителен» такой человек, как Солженицын. Вопрос я еще могу повернуть так: почему Запад так слаб в своей и не только борьбе, но и просто в понимании «тоталитаризма». Не потому ли, что он сам растерял свой духовный капитал, из которого одного только и вырастает подлинное ощущение, подлинное понимание свободы?
Еще раз, дорогая Наталья Александровна, простите за этот запоздалый отклик. «Новый колокол» меня очень взволновал, и я много думаю о написанном в нем. Я желаю Вам успеха и роста. Второй номер — вот настоящий экзамен. А за первый большое Вам спасибо. У него уже — «лица необщее выраженье». Я от души желаю, чтобы оно нашло свою глубину, чтобы боль, талант, свобода, которые отличают его «звон», превратились бы постепенно в некое убедительное и цельное видение России и ее будущей судьбы.
Надеюсь осенью встретиться с Вами и обо всем еще и еще побеседовать.
«Левая пресса будет нас громить», — предположил Чеслав Милош, которого Аркадий приглашал участвовать в «Новом колоколе»[301]. Не громили. Но вспоминается, что один польский журналист обозначил ситуацию так: Аркадия Белинкова окружило молчание, воздвигнутое американской прессой.
Лешек Колаковский в личном письме Аркадию писал: «…Мне не надо подчеркивать, что я солидарен с Вашими идеями. Я вижу, что плачевное невежество западного мира во всех вопросах Восточной Европы и Советского Союза (что мы можем наблюдать в безнадежном кретинизме американской „New Left“) чрезвычайно опасно…»[302]
Все же один голос пробился через стену молчания американской прессы. Давая высокую оценку «Новому колоколу», Морис Фридберг, не раз упоминавшийся в этой книге, конечно же обратил особое внимание на статью «Страна рабов, страна господ…»: «Лермонтовская печальная строчка служит эпиграфом к статье, — напоминает рецензент и, в некотором роде сближаясь со Шмеманом, делает вывод, — [Белинков] утверждает, что многовековое давление на русскую интеллигенцию уничтожило ее способность сопротивляться тирании. В эпоху ревизионизма в историографии эта проблема достойна серьезного научного обсуждения»[303].
Когда в России цензуру отменили, там был осуществлен репринт «Нового колокола»[304]. Тираж был маленький — 1000 экз. Он бесследно разошелся по стране.
Продолжения «Нового колокола» не было. Я не решилась «пойти на экзамен» второй раз. Конечно, всегда можно найти извиняющие обстоятельства, но здесь не стоит о них говорить.
Конец длинной истории о том, как стараниями писателей-невозвращенцев в начале семидесятых был создан литературно-публицистический сборник «Новый колокол», возвращает нас к ее началу.
Открывает «Новый колокол» трехстраничное предисловие, в котором обильно процитированы подготовительные записки его основателя Аркадия Белинкова. В предисловии изложены задачи и намерения редколлегии, критерии в оценке настоящего и прошлого, принципы выбора авторов и отбора материалов. Обращено внимание на отличие «Нового колокола» от исторического «Колокола». Тут ни убавить, ни прибавить. Ни изменить. Но одна страница устарела. Она заполнена перечислением надежд советской творческой интеллигенции, казавшихся тогда вряд ли осуществимыми, почти несбыточными. Всего двенадцать пунктов. Из них такие как: «Уничтожение цензуры в области искусства и науки», «Создание независимого издательства, свободного от государственного контроля», «Амнистия писателей и авторов самиздата», «Право свободного выезда из СССР и ненаказуемого возвращения на родину». Все двенадцать пунктов на какое-то время осуществились. Временно или навсегда — это другой вопрос. Это ли не было проверкой наших эмигрантских часов, оценкой «Нового колокола» самим временем? Кто-то сказал, что «Новый колокол» не прозвучал. Этот человек не прислушался. По мертвым колокола звонят негромко.
Аркадий БелинковМы получим другую литературу(По стенограмме выступлений на Международной конференции по цензуре. Лондон. 1970)
Осенью 1956 года я не попал в Дом литераторов на дискуссию, которая была посвящена обсуждению романа Дудинцева «Не хлебом единым»[305]. Моей жене повезло. Проскользнув вместе с Симоновым через кухню, она попала в зрительный зал. А я, как и другие неудачники, остался за воротами. Медленно и угрюмо возвращался я по длинной улице Воровского от дома номер 50 к дому номер 1, к арбатскому метро. Шел я не один, а с одним очень старым, очень известным писателем, и разговаривали мы на обычные литературные темы.
— Как у вас в «Вопросах литературы»?
— Плохо.
— А как у вас в «Новом мире»?
— Плохо.
Обычный литературный московский разговор.
По длинной, черной московской улице за нами медленно ехал длинный черный писательский автомобиль.
Происходило это в 56-м году, почти пятнадцать лет назад. Мой спутник тогда сказал: «В мемуары это не войдет, хотя, возможно, „в стол“ и напишу. Но, может быть, этак лет через десять или пятнадцать в иные времена напишете или расскажете Вы». Прошло пятнадцать лет.
«В 54-м году у меня на даче, — рассказывал мне мой спутник, — сидели все мы растерянные, не понимающие что к чему. Все пошло черт знает куда. Появились какие-то и что-то пишут, пишут то, что мы сами писали этак лет тридцать тому назад. Все это было странно, непривычно и, казалось, не нужно. Как писать? Что писать? Все было непонятно. И тогда Костя, Виктор и Саша сказали мне: „Слушай! Пойди к Нему и объясни. Пусть Он тебе скажет“. Я пошел к Нему. Прихожу и говорю: „Вот одни пишут это, другие то. Что делать, мы не знаем. Ну, руководите нами, как всегда было!“ Он сказал: „Нет! Это дело ваше. Вы — хозяева в своем литературном доме. Делайте то, что считаете нужным. Времена культа личности миновали безвозвратно“». Дело, о котором упомянуто в этом коротком рассказе, — это советская литература. Костя — это Федин, Виктор — это Шкловский, Саша — это Бек. Рассказал мне эту историю Илья Григорьевич Эренбург.
«Вы помните, — спросил я тогда Илью Григорьевича, — сцену из Сухово-Кобылина?»
«Да», — сказал Илья Григорьевич.
А сцена была такая:
«Вараввин: Господа, схватите каждого из вас за шиворот!
(Каждый хватает другого за шиворот. Омега подбегает к Вараввину.)
Омега: Меня некому схватить за шиворот!
Вараввин: Господин Омега, хватайте себя за шиворот сами!»[306]
Кроме того учреждения, которое называется цензурой и на которое мы все ужасно обижаемся, есть еще одно обстоятельство — советская диктатура. Мы забываем, что историю советской цензуры нужно изучать в очень широком историко-литературном, общественном, социальном контексте.
Не случайно, что этот эпизод из своей жизни Эренбург рассказал мне накануне разгрома, который был учинен в послесталинские времена.
Да, я не упомянул о том, что «Он» — это Хрущев.
Финкельштейн: Как я Вас понял, Аркадий, Вы сказали, что первый жестокий разгром послесталинского периода был учинен в 56-м году?
Белинков: Я имею в виду Дудинцева.
Финкельштейн: Но ведь до того была история с пьесой Зорина «Гости»?
Белинков: Началось-то, собственно, еще раньше, с «Оттепели» самого Эренбурга, началось-то в 54-м, когда вышел номер «Нового мира» с «Оттепелью» и когда ее сразу же разнесли… К рассказу об Эренбурге добавлю одну существенную деталь: когда мы продолжали длинный путь по улице Воровского от дома номер 50 до дома номер 1, Илья Григорьевич, неожиданно остановившись, вывалил на ладонь свои протезированные челюсти, что было несколько неожиданно и странно в литературном разговоре. «Вот, — сказал он, постукивая челюстями, — все зубы пропали. Отчего? Боялся. Всю жизнь боялся. Никогда не ходил к зубному врачу». Ото, если хотите, маленькая модель: советские литераторы всю жизнь боялись и кончили протезами.
Голос из зала: Советская литература — это, конечно, протез литературы.
Белинков: Вы совершенно правы. И, конечно, все определяет не 56-й год и, конечно, не 54-й, и даже не 37-й. Сажать стали не в 37-м году, а в 1917-м.
В том немногом, что написано о советской цензуре, нас настойчиво, трудолюбиво и последовательно убеждают, что методы цензуры советского периода мало чем отличаются от методов цензуры, которыми пользовались, скажем, в эпоху временного татарского ига или в другие прелестные эпохи отечественной или даже всемирной истории.
Но в том немногом, что написано о советской цензуре, упущено одно чрезвычайно существенное обстоятельство. Все цензуры на протяжении веков, начиная с эпохи Сервия Туллия, пользовались только запретительными приемами в области идеологии. Советская же цензура обладает особенностью, которая делает ее единственной: советская цензура — рекомендательная цензура. И это ее новое качество в сравнении с другими цензурами погубило одну из величайших культур мира — русскую культуру.
Обычно назначение цензуры заключается в том, что она что-то запрещает. Мировая история никогда не создавала такого цензурного института, по которому от писателей требовали, чтобы он делал то, а не это. Никогда ни одна цензура в мире не требовала от поэта, чтобы он писал такими рифмами, как она предписывает. По распоряжению и под руководством советского цензора наша литература борется за повышение яровых, за улучшение качества обслуживания в прачечных и за всякие другие, чрезвычайно полезные вещи, которые к литературе, казалось бы, прямого отношения не имеют. В связи с этим возникла одна из существенных проблем советской литературы, которая низвела ее с литературного достоинства в область обслуживания. Это проблема положительного героя.
Цензура требует не только ограничения выразительных средств в изображении положительного героя, но она настаивает на том, чтобы этот положительный герой был создан и чтобы он занимал определенное процентное отношение к отрицательным героям, чтобы он превалировал.
В результате цензура приобрела значение, ей не свойственное. Из оградительного и запретительного института она превратилась в такой, который формирует весь литературный процесс.
И все же, даже против такого исключительно нового качества советской цензуры можно было бы выступать с различными формами литературного протеста, если бы она была представлена только соответствующим учреждением или учреждениями. Дело обстоит сложнее. Подавляющее большинство книг или частей книг, которые люди не смогли прочитать, были уничтожены не цензурой, а были погублены или в замысле, или в рукописи, или в процессе внутреннего редактирования, или в период редактуры в издательстве. Можно по пальцам пересчитать случаи собственно цензурных гонений. Количество рукописей, уничтоженных редакторами или самими авторами, — неисчислимо.
В русской истории, которая до октября 1917 года была далека от демократического идеала, тоже бывали отдельные случаи рекомендательной цензуры, но это были случаи эксцессного, раритетного порядка. В одной статье 1842 года для журнала «Отечественные записки» было написано: «В Петербурге климат весьма нездоров и споспешествует ревматизмам». Цензор Синяков правит: «В северной столице живут одни достойные люди». (Смех в зале.)
Известно, что в 1826 году, когда с помощью Жуковского Николаю Павловичу Романову была представлена рукопись «Бориса Годунова», Николай Павлович августейше начертал: «Считал бы цель г-на Пушкина исполненной, если бы он переделал сию комедию в повесть или роман на манер Вальтер Скотта». Подписано: «Николай». Подпись императора, как вы знаете, покрывалась лаком.
В «Историческом архиве» было напечатано одно совершенно замечательное произведение социалистического реализма, подписанное, однако, Н. П. Романовым. Это — письмо, замечательное, кстати, своими литературными достоинствами, о «Герое нашего времени». Уверяю вас, что если бы речь шла, скажем, о «Людях с чистой совестью» и подписано было бы В. В. Ермиловым[307], то никого бы это не удивило ни по стилистике, ни тем более по тем претензиям, которые предъявлялись подпоручику Тенгинского полка Михаилу Лермонтову.
Претензии были замечательные: «Неужели, — жаловался критик, — автор не мог найти ничего достойного, нежели описание пороков нашего общества? Он, глядя на людей, воспитанных в особом Кавказском корпусе, давшем нам бесчисленное количество героев, выбрал лишь характер штабс-капитана, по которому должны равняться другие герои этого отвратительнейшего произведения, столь напоминающего нам произведения западной литературы». (Смех в зале.)
Русская история обладала многими особенностями, свойственными монархическим режимам. Однако русская история была не однолинейна. Разные ее периоды были окрашены по-разному, и, начиная с Александра II по предвоенный период, ее развитие шло в совершенно определенном направлении. Если исключить некоторые эксцессы победоносцевского периода, в 1913–1914 годах страна уже находилась на том отрезке истории, когда можно было ожидать свершения очень высоких демократических надежд. И даже когда русская история определялась такими именами, как Павел I или Николай I, в ней было как бы две истории: история, так сказать, положительная, прогрессивная и история отрицательная, регрессивная. Советская история выбрала из русской истории Ивана Грозного и Павла I.
Произошло то, что в химии называется избирательным сродством, когда одно вещество вступает в реакцию не с любым другим, а именно с тем, с каким ему хочется. Ничто не рождается ни из чего. Но все благородное, высокое и прекрасное было забыто.
Надо сказать, что в советской литературной науке не все отрицательно, хотя омерзительного так много, что приходится оговариваться, если появляется что-нибудь достойное. Например, советский пушкинизм, даже еще при живущем Дмитрии Дмитриевиче Благом, может стать на уровень, приближающийся к науке. Наука и литературоведение, как гений и злодейство, — две вещи несовместные, но советский пушкинизм действительно создал нечто очень значительное.
Еще больше создала советская текстология. Теперь с появлением счетных вычислительных машин она дала нам возможность прочитать тексты, которые считались абсолютно нереальными с точки зрения возможности прочтения. Советская текстология в той части, которая нас с вами интересует, то есть в вопросах, связанных с цензурой, проделала громадную работу. Эта работа заключалась в том, что она в лучших, в наиболее значительных образцах восстановила великую классическую русскую литературу примерно полутора, даже больше чем полутора столетий, начиная с 1735 г., с письма «Правила стихотворства российского», с Тредиаковского; с Сумарокова; с Ломоносова до 17-го года. Она восстановила первозданных Пушкина, Герцена, Тургенева и сейчас дошла до Достоевского. Следует длинная очередь русских классиков, которые должны быть напечатаны без каких бы то ни было цензурных и иных искажений. Это — громадная работа. Но оказалось, что эта громадная работа имеет только узколитературное значение. Действительно, очень много строк было напечатано неправильно. В большинстве случаев это произошло по обстоятельствам, связанным с чисто художественными или техническими моментами. Их исправили. Кое-где были восстановлены цензурные пропуски. Ничего существенного эта работа в нашем представлении о классической литературе не изменила. Мы получили, в общем, тот же самый корпус великой русской литературы.
Если представить себе, что когда-нибудь подобная же работа будет проделана в истории советской литературы, то мы получим другую литературу. Мы получим другую литературу, потому что советская цензура (во всем ее комплексе) искажает рукописи до неузнаваемости.
Если вы возьмете сборники «Советской текстологии», издаваемой Институтом мировой литературы им. Горького Академии наук СССР, то вы увидите там нечто совершенно чудовищное. Вы увидите, какую муку претерпели их Новиков-Прибой, их Панферов, их Фадеев. Вот что совершенно поразительно!
Когда режут нас, в том числе и присутствующих здесь русских писателей, недавно приехавших сюда, то это совершенно естественно. Чего же не резать Кузнецова и Белинкова? Они для того и созданы, чтобы их резали.
Финкельштейн: О сборниках текстологии советской литературы была замечательная коротенькая статья Лакшина, в которой он очень осторожно и в соответствующих допустимых выражениях намекнул на то, что делалось в советской литературе, а закончил так: «… вот началась текстология советской литературы — это очень знаменательно. Теперь хорошо бы увидеть работы о таких произведениях, как „Тихий Дон“ Шолохова и „Молодая гвардия“ Фадеева».
Знаете ли Вы, Аркадий, что-нибудь об этом?
Белинков: О текстологии «Тихого Дона» написал Лукин — редактор и чуть ли не автор (столько лет он с этим возился) этого произведения. (В зале смех.)Этот самый Лукин — первый холуй при Шолохове — сосчитал, как постепенно «Тихий Дон» преображался, как он становился все прекраснее, необыкновеннее и замечательнее. Писатели в то время выметали сор из углов нашей великой… и так далее. То же самое делал Лукин. Он выбрасывал из романа Шолохова всякий сор. Я запомнил число. Сора было 862. Восемьсот шестьдесят два — это диалектизмы, которые «засоряли» роман. Роман чистился под хороший, газетно-журнальный, ежемесячный и ежедневный язык.
Что касается двух редакций «Молодой гвардии», то это общеизвестная и хорошо памятная история, связанная с тем, что в конце концов Фадеев покончил самоубийством (хотя это было только одной и не самой главной причиной).
Первое издание «Молодой гвардии» было бесхитростным рассказом о том, как произошла краснодонская история, но в нем не была достаточно выпукло оттенена роль партии и, конечно, товарища Сталина. Во втором издании товарищ Сталин появился необыкновенно выпукло, но произошло это в крайне неподходящий момент: когда товарищ Сталин умер, и вместо выпуклости образовалась ровная плита, и поэтому нужно было снова переделывать роман в третий раз. Фадеев был ленивый и к тому же пьющий. И вообще трижды переделывать роман то так, то эдак даже Фадееву показалось как бы недостойным, что ли. Как-то ему это сильно не понравилось. Он выстрелил себе в сердце. И услышали этот выстрел покойный Всеволод Вячеславович Иванов и Евгения Федоровна Книпович. Упоминаю эти имена как библиографическую справку. Евгения Федоровна Книпович мой большой друг и мой первый редактор после освобождения. Даже следователи на 22-месячном следствии не получили от меня инфаркта, а она получила его очень быстро, сразу в кабинете главного редактора издательства «Советский писатель» Валентины Михайловны Карповой, с которой мы жили (в сторону Демина[308]) вместе с Вами в одном доме и глядели на нее через мусоропровод. Так она выглядела импозантнее. (Смех в зале.)
Демин: Я хочу добавить. Я однажды пил водку с главным юристом Союза [советских писателей]. Это такой очень интересный мужик. Он сам сидел, потом он, так сказать, уходил под землю, потом вылез, его подобрал Союз, и он стал там юристом. Он, в общем, знающий человек. И вот он мне говорит такую вещь: «Ты знаешь, все-таки Фадеев испугался до ужаса. Люди стали возвращаться»[309].
Белинков: В числе прочих возвратился старый фадеевский друг эпохи РАППА писатель Макарьев. Друзья встретились, долго разговаривали, пили, а потом один и говорит:
— Слушай, Саша, а тебя (Саша — это Фадеев, а другой Саша — это Макарьев) долго таскали по моему-то делу?
— Нет, меня совсем не таскали.
— Как не таскали, а откуда же они знали?
После этого Макарьев, очевидно отрезвев, ушел домой. А на следующий день на улице Воровского, уже в доме номер 52, т. е. в правлении Союза писателей в длинном коридоре, посередине которого был кабинет Фадеева, он дождался его прихода и влепил ему при всем почтенном собрании пощечину.
Голос из зала: Макарьев Фадееву?
Белинков: Макарьев Фадееву.
Голос из зала: Согласно тому, что было опубликовано в советской печати до его самоубийства и вскоре после, у нас было такое впечатление, что главным образом на него повлияла история с его романом «Черная металлургия», которую его заставляли как будто несколько раз переписывать. Вот, может быть, Вы могли бы как-то осветить этот вопрос.
Белинков: С «Черной металлургией» произошло то же, что и с «Молодой гвардией». «Черная металлургия» была сначала сделана как культовая вещь, потом ее надо было переделывать как некультовую и так далее. Всем приходилось переделывать. Некоторые так и умерли, не переделав. Например, Погодин[310] умер, не переделав «Кремлевские куранты» еще в одном варианте. Первый раз они были посвящены по преимуществу Сталину, потом Ленину, потом он должен был переделывать таким образом, чтобы они были посвящены обоим, и, наконец, четвертый раз он уже не успел.
Я остановился на преддверии советской цензуры, потому что современность извлекает из истории много такого, что делает ее с этой историей связанной и похожей…
Говоря об истоках, с которых начинается, собственно, советская цензура, нельзя не вспомнить о французской цензуре. Первое постановление об учреждении французской цензуры появилось на десятый день после Великой французской революции 14 июля 1789 года, той же самой революции, в преддверии которой слово «цензура» подвергалось всяческому гонению. В постановлении от 24 июля 1789 года уже были ограничения, связанные с изданиями размером до одного авторского листа включительно, т. е. с массовыми изданиями.
Советская революция была, конечно, несомненно радикальнее, нежели французская, и преуспела гораздо больше и гораздо быстрее. Советская цензура появилась на четвертый день после возникновения советской власти. Первое постановление о цензуре было издано 28 октября старого стиля 1917 года. Мотивировано оно… Я прочитаю вам маленький отрывочек и покажу, чем оно было мотивировано и что оно требовало.
«Всякий знает, что буржуазная пресса — это одно из могущественных орудий буржуазии. Особенно в критический момент, когда новая власть, власть рабочих и крестьян, только упрочивается, невозможно было целиком оставить это оружие в руках врага, в то время как оно не менее опасно в такие минуты, чем бомбы и пулеметы. Вот почему и были приняты временные и экстренные меры для пресечения потока грязи и клеветы». Дальше перечисляется то, что должно было быть ограничено и уничтожено. Кончилось это тем, что сначала были уничтожены все буржуазные газеты, а потом были столь же решительно устранены и журналы.
Декрета оказалось недостаточным. Через неделю выступил Ленин: «Мы и раньше заявляли, что закроем буржуазные газеты, если возьмем власть в руки». Кстати, никогда никаких официальных заявлений на этот счет не было, и большевики пришли к власти на гораздо более гуманных обещаниях, нежели те, которые сразу же стали осуществлять. — «Терпеть существование этих газет — значит перестать быть социалистом».
Но оказалось, что и этого мало. Тотчас же был учрежден революционный трибунал по печати. Сразу же идеологические институты немедленно были связаны с пенитенциарными. Из обычного орудия идеологической борьбы цензура превратилась в одну из форм государственного подавления. В декрете об учреждении трибунала о печати было сказано прямо: «При Революционном трибунале учреждается Революционный трибунал по печати и его ведению подлежат преступления и проступки против народа, совершаемые путем использования печати».
Итак, понятия «цензуры, идеологии» и понятия «суда, преступления и наказания» скрестились. Впоследствии это стало формулироваться соответствующими статьями Уголовного кодекса: 58–10 в первой редакции, 70-й в новой редакции. Форма выражения общественного протеста стала идеологическим преступлением, уголовно наказуемым деянием. Вскоре после учреждения Революционного трибунала по печати, как мы знаем, последовал ряд ссылок, высылок, расстрелов. Я имею в виду высылку таких людей, как Бердяев и Франк, расстрел Гумилева.
В середине 30-х годов пошел решительный и действительно уничтоживший великую литературу процесс[311].
В постановлениях 14–26 августа 46-го года и в докладах Жданова, последовавших за этим, «рекомендательный» характер цензуры обнаруживает себя в словах: «мы требуем», «мы настаиваем», «мы желаем». Именно тогда была сформулирована задача по созданию положительного героя: облагородить человека не только холодильником или шкафом, но и избытком духовной культуры. Человек должен быть прекрасным, а не гадким и отвратительным, как изображает его Зощенко.
Все, что началось на 3-й день революции, отрабатывалось и усовершенствовалось в течение 50 лет. Советская власть и идеологические гонения неотделимы, несмотря на возможные «Оттепели», возможную или нынче уже невозможную «весну».
Как мы знаем, советские писатели прошли через бесконечные ужасы и пытки. Не меньше испытаний пришлось и на долю погубленных книг. История советской книги — это история превращения хорошей рукописи в плохую книгу. Я не знаю случая, когда рукопись, превратившись в книгу, стала бы лучше. Конечно, за исключением тех, когда авторам-графоманам советские редакторы помогают сделать книгу.
Если человек, начиная писать, уже заранее знает, что его книга не пройдет или по теме, или по конфликтам, которые возможны в ней, и поэтому соотносит свое видение мира с властью, то мы получаем явление, которое условно называется старым словом цензура, а на самом деле вмещается в гораздо более широкие, гораздо более объемлющие, более точные слова: «советская диктатура».
Я думаю, что все наши разговоры о советской цензуре несколько преувеличены, потому что не советская цензура уничтожила одну из величайших национальных культур, а уничтожила ее советская диктатура. В этом отношении цензура была одним и не самым существенным элементом.
Говоря о советской цензуре, мы не должны забывать о том, что это — и детище, и орудие, и проявление диктатуры. Мы обязаны говорить об абсолютной неотъемлемости этих двух учреждений.
Расскажу вам об одном эпизоде, показывающем, что такое теологическое государство, в котором нельзя выбросить из его «священного писания», — я прошу извинить меня, что употребил такое неудачное выражение, — ни слова, ни даже знака.
В 36-м году товарищ Сталин прочитал известную сказку товарища Горького «Девушка и смерть» и написал: «Эта штука посильнее „Фауста“ Гете: Любовь побеждает смерть».
Голос: И «любовь» без мягкого знака…
Белинков: И «любовь» там была без мягкого знака… Все растерялись. Как? Править Сталина? Сначала поправят мягкий знак, потом «Вопросы ленинизма», а потом покусятся и на основы. Тогда, конечно, нашлись. На месте мягкого знака появилась марашка… (Смех в зале.)
Трагедия советской литературы происходит часто и чаще, чем мы предполагаем, чем мы думаем, до и независимо от цензуры. Не преувеличивайте злодеяний советской цензуры, обделяя этим советскую диктатуру. Она ее породила вместе со всеми институтами и вместе с этими институтами действует не только дружно и слаженно, но и главным образом определяет те особенности и те пороки, которые существуют в советской литературе.
Предполагается, что существует ЦК, КГБ, милиция, пожарная команда, чистильщики сапог и прочая, что существуют люди, которые приказывают советским писателям писать так, а не иначе. Это совершенно неверно. Это было в 20-х годах, когда приходил комиссар, которого сначала бросали на чугун, потом на литературу, и он распоряжался. Это все кончилось. Сейчас сами писатели это делают. Я настаиваю, что в деле цензуры Союз писателей играет очень важную роль. То есть определенная группа в Союзе писателей. Без них ЦК ничего не сделает. Все выглядит весьма интимно. Они просто сидят, развалившись, в ЦК, в кабинете Шауры или Суслова, или Демичева, председателя Идеологической комиссии. И не Демичев говорит Суркову: «Ты, брат Алексей, так сделай». Нет. Сурков и ему подобные советуют товарищам из ЦК, потому что они лучше знают. Никто не решается в ЦК ни на одну сколько-нибудь серьезную акцию, не только не посоветовавшись, но и просто не потребовав, чтобы писатели сами сделали какие-нибудь предложения.
Когда 8 сентября был арестован Андрей Донатович Синявский, а 12 сентября Юлий Даниэль, то в Союз писателей на высочайший и тщательно отобранный ареопаг явились два человека — начальник 7-го следственного управления по особо важным делам Ворошилов и другой человек, фамилии которого я не помню, следователь, который вел дело Синявского и Даниэля.
Голос из зала: Не на заседание Политбюро?
Белинков: Они приехали в Союз писателей. Приехали посоветоваться со своими товарищами, своими коллегами по милиции. Они спросили: «Что вы думаете, все-таки? Вы, литераторы. Вы лучше знаете, стоит или не стоит? Какое это произведет впечатление на мировую общественность? Что делать?» И все писатели хором, дружно закричали евангелическое: «Распни его!» И это решило судьбу Синявского и Даниэля.
Я в первой же своей публикации за границей в письме Союзу писателей подробно рассказал невыдуманную историю о том, как Брежнев приезжал к Федину и долго его спрашивал: «Что делать с Синявским?» Он приехал к первому секретарю Правления Союза писателей, забыв о том, что Федин был героем одного рассказа Синявского «Графоманы». И уж, конечно, Федин потребовал, чтобы «взбесившихся псов» — по цитате Вышинского — «расстреляли».
Они теперь хотят советоваться с писателями, а не просто вызывать их к себе, потому что был один чрезвычайно неприятный прецедент, который стоил судьбы такому человеку, который своей планиды не упустит, Александру Александровичу Суркову. Когда в 8 часов по Московскому времени 31 октября 1958 года Белградское радио (первый источник информации на эту тему в Советском Союзе) сообщило о том, что Борису Леонидовичу Пастернаку присуждена Нобелевская премия в области литературы и искусства, к Хрущеву был вызван Сурков. И Хрущев спросил: «Ну, что?» И Сурков доложил, что Пастернак и негодяй, и бог знает что, и стихи писал всегда такие ужасно антисоветские, и всегда очень плохо влиял на русскую литературу, и всегда настоящей советской литературе еще со времен Василия Темного мешал, и вообще все это отвратительно.
И все это было совершенной правдой, потому что Пастернак — великий писатель, и, конечно, советская власть и великий писатель, вы сами понимаете, существовать вместе не могут, и, конечно, он советской власти мешал. Потом, когда произошла вся эта история с письмами, постановлениями и всем прочим и когда мировая общественность заступилась за Пастернака, когда разразился скандал, то Хрущев пригласил к себе Суркова, взял его за пуговицу, долго тряс и произносил разнообразные слова, которые я в этом почтенном собрании повторять не буду. Надеюсь, что вы догадаетесь, какие…
Хейуорд: Можно говорить, не цензура. (Смех в зале.)
Белинков: Да. Но ведь в Англии и появилось слово «эвфуизм». Так вот, Хрущев долго произносил разнообразные слова, причем иногда даже ногами, и упрекал Суркова за чрезвычайно неприятное недоразумение. А ведь Сурков рассказал о Пастернаке всю правду. Он забыл сказать только о том, что Пастернак — всемирно известный писатель.
Китайской кладки идеологическая стенка, воздвигнутая для советских читателей в сталинские времена, существует и для людей, которые эту стену создавали. И оказалось, что они сами ничего не знают: эти работники ЦК, обкомов, горкомов, секретари правления Союза писателей, Союза художников и иных творческих союзов.
И тогда неожиданно появились издания в одинаковых обложках, на которых было написано: «Распространяется по специальному списку. Номер такой-то». Список этот сначала был очень узок, а потом расширился. В этих изданиях мы читали и Орвелла, и Анну Луизу Стронг[312]. Такой способ обхода цензуры придумала сама цензура, сама диктатура.
Но они не могут жить без того, чтобы не учить даже самих себя. Поэтому если в каком-нибудь произведении не очень хорошо отзываются о советской власти, то они пересказывают содержание своими словами: «Здесь автор клеветнически утверждает, что в Советском Союзе отсутствуют демократические институты…», а дальше снова идет авторский текст. Потом, когда появился самиздат, тогда вообще эта распространяемая по специальным спискам литература стала достаточно известной.
Абсолютное обожание цензуры приводит иногда к парадоксальным результатам. В Советском Союзе является тайным в одних случаях, а в других случаях — полутайным вопрос о реабилитации невинно репрессированных и осужденных граждан. Если это простой советский человек, то члены его семьи могут прийти в одно из управлений Комитета государственной безопасности или в Прокуратуру и получить справку о том, что их родственник (ближайший обязательно — отец, мать, сестра, муж, сын, дочь) посмертно реабилитирован.
А если вы хотите узнать, реабилитирован ли Бухарин или Троцкий, то эти сведения обычным путем получить нельзя.
Однако об этом можно прочитать в прекрасном своде, сделанном государственным институтом «Большая советская энциклопедия».
Если вы откроете 50-й том второго издания этой энциклопедии на 734-й странице, то вы увидите именной указатель, в котором встретите, например, имя Пушкина, а рядом будет написано: (1799–1837). Встретите вы там и другие имена, например имя Уборевича, и рядом в скобках будут даты рождения и смерти. Но если вы заинтересуетесь Ежовым, Бухариным или Троцким, то отсутствие дат в скобках или отсутствие самих имен вам скажет многое.
Самым лучшим способом расправы с человеком, совершившим преступление с точки зрения советской диктатуры, за последние тридцать пять — сорок лет считался такой: сначала жестоко обрушиться на него, а потом замолчать. Дело доходит до совершенного абсурда. Если вы откроете все издания советских энциклопедий после 28-го года, то вы увидите, что слово «троцкизм» там есть, а слова Троцкий там нет. (Кстати, первый раз имя Троцкого упоминается в дополнениях к 7-му изданию словаря Павленкова в 1907 году.) В конце 1957-го — начале 1958 года вышел шестой том третьего издания «Малой Советской энциклопедии». Там вы не увидите имя Молотова. За три-четыре месяца до выхода этого тома из печати состоялся июньский пленум. Статья о Молотове была уже ко времени пленума набрана. Сделали выдерку. Имен Молотова, Кагановича, Маленкова в этом издании энциклопедии нет, но еще есть «примкнувший к ним».
Поэтому если вы хотите узнать, кто из видных политических, литературных и иных общественных деятелей в Советском Союзе реабилитирован, возьмите 50-й том второго издания «Большой советской энциклопедии» и, начиная с 734-й страницы, внимательно его читайте.
Вот какие неожиданные ситуации создает советская цензура.
Как отвоевать у советской цензуры даже уже и напечатанное, но запрещенное? Я расскажу вам один эпизод.
В четвертом номере «Нового мира» за 1926 год на последней странице сказано, что в следующем номере будет напечатано произведение Бориса Пильняка. Выходит пятый номер «Нового мира» за 1926 год, в котором «Повести непогашенной луны» нет. Если кто-нибудь сейчас заинтересуется этой повестью и знает ее библиографию, то он придет в библиотеку, выпишет пятый номер «Нового мира» за 1926 год и получит книжку журнала, в котором вместо «Повести непогашенной луны» напечатан рассказ Александра Сытина «Стада Аллаха». Но когда он перевернет последнюю страницу этого номера, то прочитает текст, написанный Воронским, в котором сказано: «В пятой книге журнала „Новый мир“ напечатана повесть Бориса Пильняка „Непогашенная луна“. Если же тот же человек придет в Ленинскую библиотеку и напишет просто и бесхитростно: „Повесть непогашенной луны“ Б. Пильняка» и ему заверит это консультант, который сидит в каталоге, то он получит листок, на котором внизу в клеточках будет напечатано: «В переплете», «У читателя», «Не выдается», «Спецхран», и в соответствующей клеточке будет стоять галочка. А если он попадет в спецхран, комнату номер один, в которую мне было так трудно добираться, потому что там даже лифта нет, то он действительно получит «Повесть непогашенной луны», и будет она напечатана в пятом номере «Нового мира» за 1926 год.
Было два тиража. Пятая книга «Нового мира» была напечатана сначала с повестью Пильняка, но на следующий день, после того как первая типографская подача была закончена, журнал начали рассылать подписчикам…
Голос из зала: Мы в Киеве его получили, я читал. У нас его отобрали.
Белинков:… вышел новый завод, гораздо больший, чем первый, в котором были «Стада Аллаха».
Просмотрам цензуры мы должны быть чрезмерно благодарны. Недавно в «Новом мире» появилась рецензия на пьесу «Носороги», будто бы напечатанную в «Иностранной литературе». Этой пьесы в этом журнале не было, потому что в последнюю минуту ныне покойный Поликарпов[313] решил, что такую пьесу советскому человеку читать нельзя: она направлена против духа коллективизма, там слишком много евреев, да еще и в положительном обличье… Но это вызвало такой скандал, что в следующем номере все же эту пьесу…
Голос из зала: Не в следующем, не в следующем…
Второй голос из зала: Через несколько номеров… в седьмом…
Белинков: Да, прошу извинить…
Голос из зала:… хотели в третьем, а дали в седьмом.
Белинков: Значит, между третьим и седьмым номером шла, бог знает какой степени, ожесточенная борьба, отвратительная грызня, в результате которой Черноуцану[314] удалось победить. Не думайте, что Черноуцан хороший человек. Он бился за ту же советскую власть, но только чтобы она вам на Западе больше нравилась.
Нет такой книги, которая пошла бы под нож или на костер и которую удалось бы уничтожить до конца.
Однажды мой друг Лева Шубин сумрачно и угрюмо шел из издательства «Советский писатель». Посередине улицы Горького он зашел в ныне снесенный книжный магазин, где раньше был Театр Мейерхольда. У букиниста он нашел экземпляр книги «Поэзия и современность» Владимира Огнева[315], которая только что пошла под нож в том же издательстве «Советский писатель». Этот экземпляр украли в типографии. В типографии обязательно воруют книги и продают после того, как выходит тираж. Он купил украденный экземпляр книги, которую только что пустили под нож, и подарил Огневу.
От 10-го номера «Нового мира» с записками Симонова[316], который сожгли во дворе старого здания «Известий» — вы помните, оно находится на Пушкинской площади, — тоже осталось несколько номеров.
Существует способ обхода цензуры на тексте, который не подлежит изменению, — это классический репертуар в театре.
Судьба чеховского репертуара зашла в тупик. Чехов сыгран, начиная с 1898 года, в бесчисленных интерпретациях. Предполагалось, что отстоялась мхатовская интерпретация. И поэтому каждый, кто делал в Советском Союзе чеховский спектакль, непременно вносил туда почти цитатные интонации, почти цитатные декорации и другие компоненты, которые образовывали мхатовский спектакль. Это стало почти таким же обязательным, как изучение марксизма-ленинизма… Если вы в Ростове смотрите «Дядю Ваню», то можете не сомневаться, что в изобразительном, интонационно-композиционном и прочем решении этого спектакля в Иркутске вы увидите то же самое. Ни один автор так не канонизирован, потому что ни один автор не имел такого театра, который дожил до сих пор.
Анатолий Эфрос — один из лучших режиссеров века — долго думал, что же все-таки можно сделать: ведь Чехов действительно великий писатель, и написал он гениальную пьесу «Три сестры», которую каждый знает наизусть не только в тексте, но и в мхатовской окраске. И тогда он сделал не театральный, а чисто литературный вариант интерпретации: он решил — пусть они, действующие лица «Трех сестер», эти очень умные люди, будут еще умнее. И вот что получилось.
Вы все знаете, что чеховская тема, связанная с надеждой на великое, замечательное, светлое и необыкновенное будущее, в соответствующей фразеологии проходит через все его творчество, включая «Три сестры». С замечательной надеждой и уверенностью в типовом проекте мхатовской интонации произносили: «Быть может, через двести или триста лет…»
У Эфроса чеховский герой умнее. И поэтому барон Тузенбах во втором акте произносит свои знаменитые слова так: «Через много лет, вы говорите, Ирина, на земле будет… ха-ха… прекрасное, замечательное, удивительное (хохот)… будущее».
Весь спектакль был сделан так. Получалось, что в 1903 году герои Чехова смеялись над тем зрителем, который будет в сезоне 1967/68 года смотреть пьесу и жить в «прекрасном» будущем. Этот спектакль был подвергнут жесточайшей обструкции. Приехал сам Кузнецов, заместитель Фурцевой, стал тут же на ходу спектакль переделывать, лез ногой в мизансцену.
Эфроса, до того выгнанного из «Театра ленинского комсомола» и наказанного тем, что поставили его не на должность руководителя, а всего лишь дежурного режиссера на Малой Бронной, — этакое, понимаете, парижское название, — выбросили и оттуда. Тузенбах стал говорить с надеждой и уверенностью: «Через двадцать или тридцать лет…» Пошли обыкновенные «Три сестры».
Диктатура и цензура в самых широких и самых разнообразных своих проявлениях едины, и изучать их нужно именно в этом единстве и в этом контексте.
Однако, как и во всякой истории, здесь тоже существует рельеф: вершины гонений и низменности либерализма. Люди моего поколения оказались свидетелями того, как в эпоху, которая стала называться «Оттепелью», с вершин идеологической мудрости опять постепенно начали спускаться тяжелые советские идеологические сани. Они начали спускаться в 1954 году, после появления «Оттепели», книги Эренбурга, давшей название целой эпохе, и продолжали спускаться с перерывами и осложнениями, с возвращением назад приблизительно до конца 66-го года. На ноябрьском пленуме в 66-м году было решено бороться со всякой крамолой в связи с тем, что грядет светлый праздник — 50-летие Октября, когда у всех должно быть хорошее настроение, поэтому все отрицательные явления советского быта и, в частности, советской литературы должны быть устранены.
Тем не менее в новом писательском быте, который установился после 53–56-го годов, расправа над писателями носила все-таки чисто литературный характер. В новых цензурных установлениях произошли качественные и существеннейшие изменения. За то, что уже прошло редактуру и цензуру, не сажали. Это было чрезвычайно важным и принципиально отличающим одно время от другого моментом. Весь смысл поведения писателя в предшествующую эпоху, в предшествующую историю советской цензуры заключался в том, чтобы не попасть в тюрьму, независимо от того, пропущена или не пропущена книга цензурой. После 53–54-го годов и, в особенности, после 56-го года появилось новое и весьма любопытное обстоятельство. Важно было проскочить через цензуру. Если ты проскочил через цензуру, то это гарантировало, по крайней мере, избавление от чисто физической опасности, а все остальное — исключение из Союза писателей или ссыпанный набор — было уже пустяками. И вот на этом нормальном явлении, когда исчезает патологическая цель сохранить себя и когда писатель беспокоится только о том, как издать книги, то есть явлении нормальном и существующем во всех литературах мира, там, где, естественно, еще доживает, или, как сказал Солженицын, доволакивает цензура свои мафусаиловы сроки, на этом я и хотел несколько подробнее остановиться.
Голос из зала: После второго издания Тынянова Вы получили много писем от читателей. Могли бы Вы нам сказать вкратце, что они Вам писали и какова была Ваша реакция?
Белинков: Какие письма и какая реакция? Реакция испуганная. А письма? Ну, такие, как все, которые пишут писателям. Почему испуганная? Потому что читатели вылавливали в книге не метафоры — это ведь не Принстон, это же советская Россия, — вылавливали, ну, деликатно скажем, политическую сущность. А когда все это аккуратно выписывали на бумажке, то все это выглядело очень выразительно и уже входило в компетенцию отнюдь не одних только литературоведов. Я получал такие письма и очень обижался, потому что меня не спрашивали: «Как Вы думаете, удалось Вам это или не удалось? Хорошо или не хорошо написано?» А спрашивали: «Как удалось Вам это протащить?» (Смех в зале.)
Как иногда удается протаскивать вещи, которые вызывают прямой протест или на ранних стадиях редактирования, то есть в редактуре, или во внутренних рецензиях, или позже уже в Главлите? Всякие неожиданности бывают… Я хочу сказать о многообразии приемов, о том, что если люди пытаются как-то пробиться сквозь цензурную стенку, то все-таки что-то удается. Я рассказываю об этом именно для того, чтобы показать, как я извлек из этого практический урок: не надо опускать руки перед этой стеной, не опускать и не поднимать руки. Очевидно, нужно засучивать рукава. Причем необязательно добиваться своего громким голосом или разбивая графин… Было и со мной такое. Есть другие способы, гораздо более умеренные, скромные и часто гораздо более продуктивные. В Институте мировой литературы имени Горького обсуждалась моя книга «Юрий Тынянов», в частности глава о Пушкине, связанная с крайне болезненной для советского литературоведения темой — политическая роль эстетства в русской литературе, и в частности в классической русской литературе. У меня идет речь о третьем периоде творчества Пушкина, начиная с 1828 года, когда он пишет: «Поэт, не дорожи любовию народной…» А Тынянов заканчивает книгу о Пушкине 1820 годом. Это важный год в биографии Пушкина — год первой высылки его на юг. Но мне важно было не это, мне важно было сказать: «подите прочь, какое дело поэту мирному до вас…», то есть до них, до этих сотрудников ИМЛИ, СП СССР, ЦК КПСС. Они не могут возражать мне, поскольку все-таки это же не я написал «уйдите прочь, непосвященные…» и все последующее за этим. Но они говорят ужасно обрадованно: «А вы знаете, книга, о которой Вы пишете, обрывается 1820 годом. Вы же говорите о 1828 годе…»
Тогда очень долго, очень напряженно, очень мучительно и старательно ломая голову, придумываю: «Книги… пишутся не словами, а линиями, и линия, которая завершилась пушкинским стихотворением „Поэт и толпа“, была начата в 1820 году».
В книге сказано — «казак, драбант, городовой русской литературы» да еще «вандеец». Это сказано о Шолохове. Но ведь дело не в самом куске, а к чему он отнесен. Если такую характеристику Шолохова вставить в контекст, скажем, американской литературы, когда пишешь о каком-нибудь «отвратительном» американском или английском писателе, то это великолепно проходит.
Цензура не занимается местом куска в контексте. Поэтому очень многое из того, что благополучно проходило, прошло только потому, что этот или другой кусок вставлялся в историю. Ну, допустим, про эпоху Перикла можно говорить всякие нехорошие вещи. Про русских царей можно, но не очень много. Поэтому я получил такие комментарии на верстке: «Зачем так много эмоций уделено императору Павлу I? Зачем столько страсти Николаю I?» А там речь шла о совершенно очевидных для современников вещах.
Я хочу сказать в связи с этим, оговорить одно, меня всегда чрезвычайно огорчавшее обстоятельство. В некоторых статьях и книгах говорилось о моем некотором умении создавать аллюзии.
Я заверяю вас, что это никогда не было моей прямой целью. Цель у меня была иная. Гораздо более серьезная, научная.
Это не хитрое дело написать об Иване Грозном во фразеологии, сходной, аналогичной с описанием Сталина. Это умеет всякий. Нужно написать о таком Павле I, который был предшественником современных основоположников «культа личности». Нужно помнить, что советская история — это новая глава русской истории, извлекающая из русской истории с ее плюсами и минусами только плохое. Я никогда не сочинял никакого Павла I для аналогии со Сталиным. Это реальный Павел. И из этого реального Павла реальным Сталиным все извлечено. И поэтому я очень прошу отделять меня от людей, которые создают басни, где вместо орла — Сталин и другие, хотя животные, а все-таки, по Грибоедову, — цари. Нет, никогда басенная поэтика, поэтика аллюзий, ассоциаций меня не занимала. Я писал об истории, о том, что было, а не просто о том, что похоже.
Какое значение имеет пространство книги для того, чтобы обмануть цензуру? То, что можно сделать в книге, невозможно сделать в статье. Цензор — обычный человек, не обладающий чрезвычайно высокими интеллектуальными качествами, и поэтому сквозное чтение с пониманием построения книги, ее монтажа, ее стыков, ее архитектуры ему не под силу. Цензор читает фразу, но того, что потом проистекает из нее, он обычно все-таки не извлекает, хотя он науськан достаточно хорошо. Когда вы отдаете свою собаку в ученье в Советском Союзе, не знаю, как на Западе, вас спрашивают: «Как, на доброту или на злобность?» Цензоры, естественно, натренированы на злобность. Но, очевидно, на большую злобность, а все, что поменьше или разведено другим текстом, уже не входит в их поле зрения. В первой главе одной из своих книг я написал: «Если в истории страны имеется Фридрих Барбаросса, то есть основания предполагать, что в истории этой страны может появиться Бисмарк, позванивая шпорами». В следующей главе я написал: «Если в истории страны был Иван Грозный, то можно ожидать появления Павла I». Глава четвертая: «Если в истории страны был Павел I, то можно ожидать появления Николая I». Следующая глава: «Если в истории страны был Николай I, то мы можем ждать появления… тирана или деспота».
Когда мне пришлось потом из этой книги делать главу для «Истории советской литературы», я взял все это, собрал и поместил на одну страницу. Конечно, это немедленно не прошло. Но на пространстве книги в 650 страниц это проходит.
Есть и другие способы. Например, мне нужно было процитировать одну «ужасную» статью Зинаиды Николаевны Гиппиус. Эта статья призывала к откровенному вооруженному восстанию, что квалифицировалось пунктом 2-м Уголовного кодекса РСФСР в прежнем издании. Сейчас никакого, конечно, вооруженного восстания быть не может, и поэтому такой пункт просто отсутствует. В статье Гиппиус речь шла о том, что в эпоху татарского ига татары клали на спины пленных доски и на них плясали. Зинаида Николаевна говорит, отчего бы не стряхнуть этих татар с досок. В самом деле, татар было мало, шли они бог знает откуда, русских было много, однако вот не стряхнули. Я это процитировал. Татары, XIII век, все это никому не интересно. Интересно было другое — примечание под этой цитатой, ссылка: «„Русская мысль“ под ред. П. Б. Струве, 1921, София». Хуже не придумаешь. Тогда я сделал очень простую вещь. Я сделал опечатку. Вместо 1921 года сделал 1912… Но поскольку книжка все-таки научная, то, когда это уже прошло цензуру, я, естественно, сделал на полях значок перемены цифр. Хотя опечатки и должны идти в цензуру, но такие опечатки, равно как и некоторые вычерки, не идут в цензуру, и все получилось прекрасно, получился 1921 год, «Русская мысль» и даже П. Б. Струве.
Главное — это обойти цензуру, потому что если уж обошел, то тогда это в двух отношениях хорошо. Во-первых, обошел — напечатано, во-вторых, за тебя попало главному редактору. Авторам попадает меньше. Николаю Васильевичу Лесючевскому — директору издательства «Советский писатель» — за меня очень много попадало, и как-то я всякий раз чувствовал себя даже не провинившимся школьником, а человеком, сделавшим общественно полезное дело.
Когда вы видите редакторскую или цензорскую — я настаиваю на том, что это не имеет практически никакого значения, — пометку или знаменитый вопросительный крючок на полях вашей рукописи, или сверки, или верстки, то не нужно спорить, а нужно исправить. Говорят, что милиционер тоже человек. Редактор тоже человек. У него есть самолюбие. Если он поставил где-то крючок, то ясно, что автор должен немедленно этот крючок выпрямить в восклицательный знак. А уж то ли получилось, чего редактор хотел, или не то, чаще всего не имеет значения. Другое дело, если вы написали что-то откровенно неприемлемое, тогда этот прием не годится. Но мы часто встречаемся с таким количеством крючков, в таких неожиданных местах, что лучше всего иногда просто сделать, скажем, инверсию, поставить другой крючок на полях, переставить слова, по существу, сказать то же самое. Часто этим удовлетворяются.
В советской цензуре 50–60-х годов нет того энтузиазма, который мы так часто наблюдали в предшествующие периоды 30–40-х годов. Однажды я был редактором в Литературном институте Союза писателей СССР, который выпускал книги по теории литературы. Всякий раз, когда возникало какое-нибудь сомнение по поводу текста, который мог бы запретить внешний цензор, поэт Соколов, главный редактор этих книг, всего-навсего писал: «высказанные здесь мысли поэта Сельвинского являются его собственными мыслями».
В книге об Олеше я цитировал рассказ самого Олеши о том, как Париж встречал Хрущева во время его известного путешествия по программе борьбы за мир. В этом рассказе повествуется о том, как французы с необыкновенным упоением встречали вождя советского народа и друга всего прогрессивного человечества… Я цитировал Олешу в доказательство того, что он немногим дальше ушел от других песнопевцев этого режима, этих имен, этой концепции.
Но произошел октябрьский пленум 1964 года, на котором, как известно, Хрущев был отстранен, а все последующие документы стали утверждать, что он — волюнтарист и субъективист.
Когда очередной раз моя рукопись попала на стол заместителю главного редактора издательства «Искусство» Юлию Германовичу Шубу, то он сам, своей рукой, в которой был красный карандаш, всюду зачеркнул «Хрущев» и написал «волюнтарист и субъективист». И получилась такая ситуация: «Едут по Парижу прямо на зрителя два щеголеватых эскорта мотоциклистов. Едет длинный автомобиль. А в нем субъективист и волюнтарист. Французы в восторге вскидывают руки и кричат: „субъективист и волюнтарист!“» А заканчивается этот сюжет таким образом: «Теперь французы могут спать спокойно, ибо они помнят, что им из кувшина наливает веселое молоко или светлое вино волюнтарист и субъективист».
Это был один из очень немногих случаев, когда я не спорил с цензурой.
В связи с выходом отрывков из «Олеши» в журнале «Байкал» я обнаружил еще одну особенность советской цензуры, которую я назвал бы региональной чертой. В Москве, например, если вы просто пишете «Чингисхан», то никто не обратит на это внимания. Но оказывается, что в Улан-Удэ, который очень близко от Китая, Чингисхан и Батый — это уже фигуры, которые обращают на себя внимание. И поэтому меня попросили в четырех случаях «Чингисхан» снять, в одном оставить. Это я уступил.
Когда я сейчас говорил о том, что вот удалось это, удалось то, то я не хотел бы, чтобы у вас создалась иллюзия наших замечательных побед в борьбе с цензурой. Мы не только побеждали. В частности, я не могу себя считать победителем, потому что за первую же свою книжку получил расстрел, а за три последующие — 25 лет тюрьмы. Так что абсолютной победой это назвать нельзя. Первым моим цензурным поражением после возвращения из тюрьмы было такое: я заполнял авторскую карточку, — известно, в Советском Союзе заполняют карточки, — … там пункт первый — фамилия, пункт второй — имя и так далее, и один из пунктов — «псевдоним».
Я заполнял аккуратно эту карточку и в качестве псевдонима написал Белинкович. Я еврей, но у меня потомственная, наследственная от прадеда русская фамилия Белинков. Так как я жил в антисемитской стране, в эпоху густопсового советско-фашистского антисемитизма, то я решил сделать подобное тому, что сделал Синявский, назвавшись Терцем.
Борьба за этот псевдоним кончилась поражением, потому что была предложена жестокая альтернатива: либо псевдоним, либо книга.
Мне была заказана статья о Блоке в «Краткой литературной энциклопедии». Статья о Блоке была одной из типовых статей, она неисчислимое количество раз переделывалась, потому что нужно было выбрать ту форму, которая могла бы служить вместе с другими статьями эталоном для будущего издания. Я написал эту статью и включил в нее слова из частного письма Блока, адресованного К. Чуковскому, почти закончив этим статью. В письме от 21 мая 1921 года, написанном за три месяца до своей смерти, Блок пишет: «Сейчас у меня ни души, ни тела нет. Я болен, как не был никогда еще. Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».
Это была так называемая «типовая статья», и поэтому она, естественно, в числе других восьми типовых статей попала в первую очередь на стол главного редактора энциклопедии Алексея Александровича Суркова. А. А. Сурков, естественно, вызвал заведующего отделом русской литературы Владимира Викторовича Жданова, старшего научного редактора Александра Абрамовича Белкина и, конечно, автора статьи. Осталось вызвать только Блока, но они его уже погубили за сорок с лишним лет до этого, и отвечать за него должны были мы, ну и К. Чуковский, которому было написано такое совершенно непристойное, совершенно такое неприличное письмо.
Алексей Александрович побагровел, с размаху перечеркнул страницу — статья была сравнительно большой для «Краткой литературной энциклопедии» — и определил: «Конец статьи пусть напишет другой». Уже можно было работать. Уже за это не сажали. Дописал статью Олег Михайлов, очень талантливый молодой советский критик и литературовед. Статья получилась странная, из двух половинок. Две половинки срослись как-то ногами и головой. Из того, с чего начинал Блок и чем Блок кончил, единства не получилось. Ну, вообще, и только.
Пятый том «Литературной энциклопедии» вышел с большим опозданием, и все, а многие и из присутствующих здесь, очевидно, чрезвычайно негодовали, что так долго выходит 5-й том. Я должен перед вами, друзья мои, повиниться. 5-й том задержали на восемь месяцев из-за того, что там были четыре статьи: три моей жены Наташи и одна моя. Моя статья была зловещая, статья об Оксмане. Статью об Оксмане не разрешали вообще, но в сочетании Оксман — Белинков это было уже нечто совершенно недопустимое, и Сурков вертелся по кабинету некоторое время. Но так как в кабинете ничего не решишь, он побежал дальше, не то к Шaype[317], не то к Поликарпову. Ну, кое-как утвердили. Все очень хорошо. Однако потом мы совершили отвратительный поступок — эмигрировали, — после чего энциклопедию задержали снова. Виноваты в этом мы. Приносим вам глубочайшее извинение.
В 5-м томе «Литературной энциклопедии» произошли некоторые любопытные вещи. Так, например, под статьями, написанными моей женой, появились три мужские фамилии: Акимов, Семенов, Савельев. А что касается моей статьи об Оксмане, то она была низведена до объема и значения библиографической справки и подписана фамилией кухарки, о чем мы узнали 26 августа [1968 г.]. В связи с этим профессор Карел ван Хет Реве написал мне: «История расскажет, как кухарка вошла в историю русской литературы». Фамилия ее Колосова. Но все же эти статьи оказались напечатанными.
Сейчас нет непроходимой стены и нет болотной топи, к которой нельзя приступить. Даже при всей чрезвычайно трагической оценке происходящего я настаиваю на том, что если случается какое-нибудь очень радикальное цензурное изменение, то в этом виновата не только цензура, но и писатель, который это позволил. Сегодня еще есть возможность сопротивления. До сих пор еще, если кто-то хочет, он может что-то сделать. Я говорю это не для того, чтобы призывать к смелости. Я надеюсь, все то, что мы делаем, — связано с Россией; мы делаем это для России, и я думаю, что если мы будем говорить о том, что русское сопротивление не умерло и что оно необходимо, что оно может приобретать только новые формы, то мы будем делать, вероятно, главное из всех дел, которые мы обязаны делать.