Распря с веком. В два голоса — страница 20 из 28

Российские единомышленники об Аркадии Белинкове

Первый читатель рукописи «Распря с веком» Иван Толстой в дружеском письме ко мне нашел много добрых слов, но добавил, что ему не хватает обзора взаимоотношений Белинкова с московской оппозиционной интеллигенцией.

Он прав. Такого обзора нет.

Каким образом в моей рукописи оказались упомянуты только некоторые из наших близких друзей и единомышленников, которые как раз и представляли собой оппозиционную интеллигенцию? Мы читали те же книги и тот же «самиздат», слушали те же передачи западного радио, ходили в те же театры, волновались по поводу тех же событий в нашей стране и за рубежом, мы спорили, мы смеялись, мы обсуждали наши «крамольные» рукописи и праздновали наши дни рождения… Я задумалась… И мысленно вернулась к названию книги и, тем самым, к ее замыслу. С людьми, не приемлющими советскую действительность, распри у Белинкова не было. Все вместе они были одним огромным оппозиционным телом, хотя каждый из них поступал соответственно своему характеру, своему таланту, принадлежности к своему поколению и степени своего неприятия Софьи Власьевны (расхожий в то время эвфемизм — подразумевалась советская власть). Все они были равны перед лицом государственного произвола.

Распри не было, хотя разница была.

Диссидентское брожение возникло после доклада Хрущева на XX съезде КПСС в феврале 1956 года. Люди оглянулись окрест себя, и душа их страданиями человеческими уязвлена стала. И выбрали они свои способы борьбы за права человека. Белинков же не прозревал после разоблачения культа личности. И до того он не был ослеплен солнцем сталинской конституции. Обожженный лагерным опытом, он оказался в Москве 50–60-х годов, когда многие его современники свое противостояние только начинали. И он не «лился каплей с массами», даже оппозиционно настроенными. Эту разницу однажды хорошо подметила Татьяна Максимовна Литвинова: «Мы были благополучными хрущевцами, а он нас звал к совести».

Свое оппозиционное поле Белинков нашел в вольном печатном слове, право на которое он и пытался осуществить в немыслимых условиях советской цензуры. Печатное слово он считал массовым и потому более действенным средством противостояния тоталитарной системе по сравнению с письмами, «самиздатом», демонстрациями, писанием «в стол» и подпольной деятельностью в рамках 60-х годов. Тут он изворачивался в эзоповом языке. Тут он и создал формулу, вошедшую в нынешний литературный обиход, — «сдача и гибель советского интеллигента». Тут он был готов пойти, и шел на отчаянный риск. Сделав выбор, он подчинял ему все и всех. И он не щадил себя и не позволял себе отвлекаться ничем, предвидя, что «Оттепель» не будет продолжаться долго. И, когда увидел свои возможности исчерпанными, совершил побег в неизвестность. Подвижник? Романтик? Городской сумасшедший? Мы жили обыкновенной напряженной жизнью своего времени и своей страны, со всеми ее опасностями и человеческими радостями. Просто Аркадий, может быть, острее других относился к несовершенству нашего социального бытия и был немного требовательнее к себе, чем полагается по принятым человеческим нормам.

Отличие от современников было, но и тесная связь была. Те, кто помоложе, обращались к нему как к старшему товарищу, в некотором роде как к учителю. Писатели старшего поколения, те, кто не забыл идеалы своей юности, отчаянно споря с ним, принимали его как равного. Хотя он и считал, что борьбой за права человека и конвергенцией с Западом — краеугольные камни диссидентства — советскую систему исправить нельзя (тут он не был согласен с Сахаровым), он был уверен, что борьбу с тираническим режимом вести все равно нужно, иначе тот затопчет все живое. «Самый мужественный пессимист на свете», — назвал его однажды наш друг Леонид Финкельштейн.


О взаимоотношениях Белинкова с теми, кто не принимал окружающую действительность сталинского и послесталинского времени, лучше всего рассказали они сами.

Это случилось пять лет спустя после того, как с флагштока московского Белого дома был спущен красный флаг и торжественно поднят бело-сине-красный, чему мне довелось быть взволнованным свидетелем. Страна переживала первые трудности, связанные с политической, экономической и идеологической перестройкой. В бесцензурную литературу входило новое поколение, поверившее в то, что оно будет жить в свободной стране. Начинался решительный пересмотр прошлого.

Разговор произошел двадцать первого в ночь, в понедельник. В Москве, в Малом зале Центрального Дома литераторов на Большой Никитской, 53 (бывшей Герцена). 21 октября 1996 года шла презентация только что опубликованного «Черновика чувств». На повестке собрания значилось: «Вечер памяти А. Белинкова (1921–1970)».

Малый зал быстро заполнялся. Пришли: Г. Белая, Алик Гинзбург, В. Глоцер, А. Горелик, С. Григорянц, Даниил Данин, Л. Зорин, Э. Кардин, Л. Левицкий, С. Лесневский, Л. Либединская, И. Лиснянская, М. Литвинов, Ф. Литвинова-Ясиновская, Е. Мурина, П. Набоков, Л. Осповат, Б. Сарнов, А. Севастьянов, Т. Сельвинская, Ф. Сыркина-Тышлер, Ирина Уварова, М. Чудакова, Марианна Шабат, Б Штейн, знакомые и незнакомые… Всех назвать невозможно. Здесь и москвичи, и даже недавние эмигранты из Франции и Америки. Это — шестидесятники. Кое-кому пришлось устроиться, стоя в дверях. Ко мне подходит озабоченный Ю. Китаевич: «Мест не хватает. Почему не в Большом зале?» В аудитории шум. Люди, редко встречающиеся в новой, теперь по-иному тревожной столице, окликают друг друга. Рассаживаются.

В президиуме признанный литературовед и критик Б. Сарнов — ведущий вечера, известный драматург Л. Зорин и я — вдова виновника торжества.

В записи выступлений, приводимых ниже, я постаралась передать живую атмосферу вечера, допустив длинноты, повторы, противоречия и отвлечения.

Бенедикт Сарнов: Ну, я думаю, мы начнем.

Знаете, если бы в году эдак 60-м или в 61-м, когда мы с Аркадием Викторовичем гуляли по Красноармейской улице, кто-либо мне сказал, что его семидесятипятилетие мы будем отмечать вот так, как это происходит сегодня в этом зале, и что все не все, но многие московские газеты об этом сообщат, я бы счел такой прогноз, мягко говоря, не очень вероятным. Но если бы нам сказали [о том же] некоторое время спустя, когда Аркадий и Наташа были уже там, когда он именовался отщепенцем, злостным антисоветчиком, агентом ЦРУ и бог знает еще какими кличками, и, — как мы узнали в «Независимой газете» из документа, подписанного Андроповым, он [считался] чуть ли не автором книги Светланы Сталиной, — если бы тогда нам сказали, что будет вот такой вечер, посвященный его семидесятипятилетию, то мы подумали бы, что это бредит сумасшедший.

То, что происходит сейчас, мы могли бы считать самым доподлинным чудом. Но это еще не главное чудо. Главное чудо — эта вот книжечка. (Показывает «Черновик чувств».)

Главное чудо состоит в том, что роман Аркадия Викторовича Белинкова, который считался пропавшим более чем пятьдесят лет тому назад, канувшим где-то там, в недрах этого «министерства любви», что он вдруг воскреснет, восстанет из пепла, что сегодня его будут продавать за самую полноценную нашу валюту, а некоторые даже получат его в подарок, — вот это и есть самое поразительное чудо.

Я далек от того, чтобы быть апологетом этого романа и говорить, что это замечательный или выдающийся вклад в сокровищницу русской литературы, особенно если учесть, что его автор сам его сжег, как мы узнали из предисловия Наташи Белинковой в журнале «Звезда». Сжег и сделал это совершенно сознательно, не в порыве страсти, а отнесясь к нему, как Гоголь отнесся к своей поэме «Ганс Кюхельгартен». Я не собираюсь по этому поводу полемизировать с автором. Я просто хочу сказать, что при всем при том это произведение поразительное. Оно поразило меня тем, что очень рано в этом романе проявился совершенно неповторимый и явно незаурядный характер этого человека.

Эта вещь поразительна по своей смелости, причем не гражданской смелости, которой Аркадию Викторовичу было не занимать, как мы все прекрасно знаем. Я бы сказал, поражает он смелостью эстетической. Своей [характерностью]… Он настаивает на том, что он такой вот, каков он есть.

Ведь только вспомнить, когда все это происходило! Шла война, торжествовал самый что ни на есть железобетонный социалистический реализм. Получил первую чугунную затрещину Зощенко за свою повесть «Перед восходом солнца», и печатание ее было прекращено. (Писателя громили именно за то, что он посмел во время войны, во время схватки с фашизмом заниматься «самокопанием», писать о себе, о своих чувствах и переживаниях. И Зощенко оправдывался, пытался доказать, что его вещь в основе своей антифашистская…) Вот в это время молодой человек, которому был двадцать один год, говорил: «Вот, я такой… Берите меня таким, какой я есть… Да, я не хочу сказать, что мы с вами одной крови, вы и я. Я — другой человек и хочу быть именно тем, что я есть. И я на этом настаиваю». Настаивал он на этом всей стилистикой своего сочинения, каждой клеточкой своей словесной ткани.

Дальше, естественно, все развивалось, как оно и должно было развиваться, и ничего удивительного нет в том, что он получил свои восемь лет и попал в лагерь. Удивительно то, как он себя там вел. Удивительно, что не раскаивался, не вилял, не входил в глухую несознанку, как это принято было. (Ничего постыдного я в этом не вижу — я думаю, многие со мной согласятся, что вовсе не надо быть откровенным со следователем.) Мало того, там, в лагере, он использует каждую возможную минуту — продолжает писать свои по-прежнему, мягко говоря, не вписывающиеся в систему советской идеологии сочинения. И кто-то настучал, и там ему намотали второе дело, после чего он попал в Казахстан, в Караганду с новым лагерным сроком.

Поскольку не все, вероятно, читали его допросы, опубликованные в «Новом русском слове»[321]