Распря с веком. В два голоса — страница 4 из 28

Неотвратимая развязка наступила вследствие того, что каждый режим обречен на строго определенные поступки. До сих пор относительно спокойно сидевший Скорпион вдруг вскочил и закричал так, как будто бы это обсуждение стихов одного просчитавшегося поэта или еще хуже — мемуаров одного перехитрившего самого себя прозаика.

— Натура не позволяет!! — страшным голосом закричал Скорпион и, гикнув и свистнув, всадил сверкающий смертоносный крючок в толстую задницу Жабы. — Натура не позволяет! Не позволяет! — кричал он, всаживая, всаживая смертоносный крючок. — Знаю, что погибну, знаю, вот она, вот она — гибель, вот она гибель моя в морской пучине! Пропадаю вместе с Жабой. Ни за что пропадаю! Все знаю. Философию знаю, про искусство все знаю, сельское хозяйство знаю первый сорт, вопросы языкознания, будь здоров, как знаю! Будьте вы все навсегда прокляты!! — вскричал Скорпион и вместе с булькнувшей Жабой маленьким острым серпом косо ушел под воду, в пучину, в бурлящее море, в Великий Всемирный Исторический Национальный Отечественный потоп.

Он был испорчен до конца. Он был отравлен концепцией, которая его воспитала, на которой он воспитывал других и о которой в глубине души уже знал все. Он ничего не мог сделать.

Но перед тем как уйти навсегда в неистовствующую стихию, он оглянулся, и он замер от охватившей его национально-патриотической гордости: он увидел, как среди мрака и молний плывет в грядущее на представителях различных слоев населения гордый флот скорпионов.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Посвящается нашим родителям — Марии Тимофеевне и Александру Федоровичу Дергачевым, Мирре Наумовне и Виктору Лазаревичу Белинковым

Ваша антисоветская деятельность нам известна. Приступайте к даче показаний.

Зам. нач. 2-го отделения Следотдела УНКГБ МО капитан Новиков

Глава 1

Наталья БелинковаЦена черновика

Не хочу я иным быть в тягостную пору пролетарской диктатуры.

А. Белинков

Детские годы. «Тебе все время что-то запрещают». ИФЛИ и героиня первого романа. «Необарокко» и ожидание ареста. Допросы. «Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды»? Приговор. Судьба «Черновика чувств».

Одно время мы жили недалеко от писательских домов, расположенных на Аэропортовской улице. Это облегчало встречи с собратьями по перу и поездки в центр города — станция метро находилась в десяти минутах. Но в тот раз нам пришлось ехать трамваем, к врачу — накануне у Аркадия был сердечный приступ. Трамвайная линия проходила далеко, и надо было идти минут двадцать через рабочий поселок. Обитатели поселка и «интеллигентная» публика из кооперативных домов писателей жили своей обособленной жизнью, как бы не замечая друг друга. Говорили, правда, что один известный критик был избит на прогулке. Но то — слухи.

Была глубокая зима, и поселок был завален снежными сугробами, сверкающими на ярком солнце. Мы, должно быть, вызывающе выделялись на белом снегу: Аркадий — синим пальто из искусственного меха, а я — огромной, не по росту цигейковой шубой. В рабочем поселке так не одевались. Мороз был крепкий. И на улице — ни души.

Вдруг за спиной раздаются крики: «Жид, жид!» Оглядываемся. Позади — верзила. Вчерашний зэк невозмутимо продвигается вперед, а меня коробит. «Жид, жид!» — хоть уши затыкай. И свернуть некуда: пробираемся по узенькой, протоптанной в снегу тропиночке. Молчим. На минуту дубина тоже стихает, а потом яростно: «Каганович!!!» Каганович? Член Политбюро ЦК КПСС?

Вот уж такого оскорбления Аркадий стерпеть не может. Он резко разворачивается и ждет приближения хулигана. Сейчас начнется драка. А что, если она кончится инфарктом? И никого вокруг… Примерно так я рассказывала об этом происшествии.

Аркадий добавлял: «Пока это я одной рукой размахивался, а другой рукой лез в карман за валидолом, передо мной замелькали руки моей жены…»

Действительно, с перепугу я надавала верзиле пощечин. К нашему удивлению, он зашатался и, обретя равновесие, застыл восклицательным знаком. Он вдребезги пьян! Медленно бредем дальше. Над сугробами повисла тишина. Простой советский человек где-то позади. Он молча спотыкается, соблюдая приличную дистанцию.

Аркадий перебивал меня еще раз: «Мы уже подходили к остановке, как услышали напоследок: „Ты — жид, а жена твоя — настоящая русская баба!“»

Семитскому облику Аркадия не соответствовало русское окончание фамилии на «ов», и он нет-нет да объяснял, что его фамилия потомственная, а не переделанная на русский лад. Впрочем, знатоков по ономастике не проведешь. Они говорят, смотреть надо не на окончание, а в корень. В данном случае — национальность определял суффикс «ин».

Кто были родители человека, оскорблением для которого было уподобление члену ЦК КПСС?

Оба были родом из Гомеля. Переехали на учебу в Москву после 1917 года.

Отец, Виктор Лазаревич Белинков, был по профессии экономистом, работал в Наркомате легкой промышленности в должности начальника центральной бухгалтерии. Последняя его должность — бухгалтер на незначительной подмосковной фабрике в Кунцеве. Во время Гражданской войны его сестра была зверски убита белыми, а брат — красными.

Мать, Мирра Наумовна (в девичестве Мариам Гамбург), занималась, как это тогда называлось, художественным воспитанием детей: заведовала шахматным кружком в Доме пионеров, работала библиотекарем, редактором, организатором литературных выставок в Детгизе и в Доме детской книги. Чрезвычайно скромную, внимательную и заботливую, ее очень любили. Известные писатели дарили ей свои книги и фотографии: «Дорогой, доброй, милой Мирре Наумовне. С. Маршак», «У меня нет слов, чтобы поблагодарить Вас за Вашу изумительную, дивную выставку. Это и талантливо, и щедро, и умно, и художественно… Ваш К. Чуковский».

Виктор и Мирра поженились в 1920 году, а 29 сентября 1921 года — год казни Гумилева и трагической смерти Блока — у них родился сын. Его назвали Аркадий, а дома ласково звали Кадя. У единственного ребенка — порок сердца. («Его уже накрывали простыней…» — с расширенными зрачками, шепотом рассказывала мне свекровь.) Родители прикасались губами к сыновнему лбу — не повышается ли температура? Читали сказки. Они вынянчили, выходили его.

Повели в зоопарк. Лиса. Она, как и в книжке, рыжая, конечно. «Мама, а где она хитрая?» Как бы, а где у нее хвост? До пятого класса его держали дома. Обложенный книгами, он лежал в постели. За окном — шум улицы, выкрики мальчишек, туда нельзя, а с ним — принц, с его вопросами о смысле жизни, бесстрашный романтик, бросающийся на ветряные мельницы, вечные возлюбленные Петрарки, Боккаччо и Данте.

Родители Кади были любящими, заботливыми и добрыми. Тем не менее их сын не соглашался с общепринятым мнением, что детство — это самое счастливое время в жизни человека: «Тебе все время что-то запрещают…»

Наконец он смог пойти в школу. Его посадили за одну парту с Джульеттой-Лаурой-Беатриче-Фьяметтой. Ее все звали Фаней, но он назовет ее Фаиной. Так она Фаиной и осталась.

Он влюбился в соседку по парте и в конце первого дня поцеловал ей руку (в советской-то Москве 30-х годов!). Девочка, по собственному признанию, всю ночь не спала: вдруг будет ребенок?

Его бывшие одноклассники из школы № 125 на Малой Бронной вспоминают, что новенький резко отличался от них манерой тщательно одеваться, не свойственной советским детям вежливостью и независимым поведением. Кадя пытался разбираться в политике, пугая своими суждениями взрослых, и щеголял познаниями в области литературы, удивляя своих сверстников. В школе мусолят Фадеева, Островского, Серафимовича, а он уже в седьмом классе отдает предпочтение Тынянову и Шкловскому. В девятом он пишет маленькое исследование: «Литература итальянского Возрождения». А вызванный к доске, пренебрегает тем, что написано в учебнике, и говорит, что думает сам.

Таких мальчиков дети не любят. Но «он писал сочинения чуть ли не за всех в классе и все разные»! И он придумал не какую-нибудь, а литературную игру. В мушкетеров! Отношение к всезнайке переменилось.

Все мушкетеры — будущие литераторы, почти все с трагической судьбой. Атос Аркадий Белинков — писатель, пройдя через ГУЛАГ, умер в эмиграции; Портос Лева Тоом — поэт, переводчик — ушел из жизни на исходе 60-х; Арамис Лева Тимофеев — ответственный сотрудник многих советских издательств; Дартаньян Юра Морозов — погиб «из-под руки друга», когда, играя, сражался на шпагах с одним из мушкетеров.

Повзрослев, Атос останется верен своим школьным пристрастиям. Они-то и приведут к крутым поворотам в его жизни. В первом романе «Черновик чувств» он создаст свою версию вечной возлюбленной (и будет арестован вместе с рукописью), а в последней книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» вспомнит сцены из «Декамерона»: «А кругом — чума; бушуют войны, казни, костры, мятежи; стоит церковь, кружит пожар, курятся пепел, песок и зола, и бессмертное учение сияет сквозь мрак». (Рукопись не пройдет цензуру, автор эмигрирует.) Правильно делал бдительный Наркомпрос, исключая Данте, Петрарку и Боккаччо из школьной программы!

Делу воспитания молодежи под лучами бессмертного учения, как всякий знает, придавалось исключительное значение. С этой целью были созданы Литературный институт при Союзе писателей СССР и Институт философии, литературы и истории. Аркадию Белинкову выпало познакомиться с обоими «красными лицеями» — заимствую выражение у Д. Самойлова.

Сначала он поступил в ИФЛИ. Здесь читали лекции старые московские профессора, которых чудом не коснулись репрессии, и учились многообещающие молодые люди, из которых ковали советские идеологические кадры. Выковали министра госбезопасности Шелепина, члена ЦК Черноуцана, нескольких директоров издательств. Но прославили «лицей» поэты П. Коган, Д. Самойлов, С. Наровчатов, вместе с Б. Слуцким и М. Кульчицким (поэтами из Литинститута, куда чуть позже поступил А. Межиров) осознавшие себя литературной элитой еще в стенах учебных заведений. Аркадий, тоже писавший стихи, держался обособленно, в эту группу не входил. Да и они его, кажется, не очень жаловали.

Там же училась Марианна Шабат (девичья фамилия — Рысс), которую Аркадий сделал героиней своего первого романа (здесь — литературный термин). Об истории их отношений можно прочитать в ее воспоминаниях[2].

В начале Второй мировой войны ИФЛИ присоединили к МГУ. Почти все ифлийцы перешли на филфак и даже перенесли туда свою знаменитую стенгазету «Комсомолия» — она растягивалась на половину длинного коридора. Аркадий же подал заявление в Литературный институт. Здесь учили писательскому мастерству. И тоже воспитывали в духе, соответствующем очередному постановлению ЦК ВКП(б).

В марте 1940 года, все еще официально оставаясь студентом ИФЛИ, Белинков был принят на второй курс Литинститута (по рекомендациям Бориса Пастернака и Георгия Шенгели) и поступил на отделение поэзии в семинар Ильи Сельвинского. По мнению Лидии Либединской, занимавшейся у Сельвинского одновременно с Белинковым, он стал любимым учеником поэта. В памяти знакомых сохранилось несколько строчек из его стихотворений. Одна: «И неизвестно, что лучше для России — „История партии“ или колоколов малиновый звон». Другая: «И было серо, сыро рано, и пахло женскими плечами». Единственное сохранившееся четверостишие оказалось пророческим:

Нет, никогда не стану я маститым,

Тем, чьи слова у сотен на устах,

Тем, чьи фамилии упитанным петитом

Печатают на титульных листах.

Все стихи были изъяты при обыске и, как значится в следственном деле, «за ненадобностью уничтожены». Аркадий своих стихов не вспоминал, не восстанавливал и к поэзии не вернулся.


В следующем году (самый разгар войны), перейдя на отделение прозы, Аркадий начал работать над дипломной работой — романом «Черновик чувств». Роман — о любви, ее зарождении и умирании. Влюбленные — их зовут Аркадий и Марианна — поглощены проблемами искусства, музыки, литературы и выяснением своих отношений. Москвичи — они «тайно живут в России». Они прогуливаются по дождливой Москве, как бы окруженные светлым невидимым шаром, и этот шар отгораживает их от реальной действительности. В их разговоры вплетены рассуждения о преимуществах буржуазно-демократических свобод, неодобрительные оценки крупных партийных работников и классиков социалистического реализма, тов. Сталину приписывается книга «Спасенный Маяковский». Шар сужается и исчезает, когда влюбленные перестают понимать друг друга. Действие второй половины романа развивается во время Второй мировой войны, и одна из причин расставания влюбленных — их разное к войне отношение: в отличие от своей избранницы герой романа не испытывает патриотических чувств советского образца.

Один экземпляр рукописи Аркадий превратил в самодельную книгу. Он переплел машинописный текст в зеленую матерчатую обложку, вклеил свой портрет работы знаменитого фотографа Наппельбаума и затейливо вырисовал пространный титул: «Черновик чувств. Книга с отличными противоречиями. Nature morte в 14 анекдотах с эпиграфами и предисловиями, с портретом автора, а также с подлинным именем героини».

Именно этот экземпляр рукописи 50 лет хранился в архивах КГБ.

Консультантом дипломной работы был Виктор Шкловский — бывший вождь русских формалистов. Консультации проходили у него на квартире в писательском доме на Лаврушинском, где он жил вместе с первой женой Василисой Георгиевной и детьми Варей и Никитой. В первой семье Виктора Борисовича его ученик был тепло принят и чувствовал себя свободно. Василиса Георгиевна удерживала Аркадия от неосмотрительных высказываний: «Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — „раз я уже написал, то чтоб я не читал…“ Я ему говорю: „Зачем Вам жизнь портить?“»[3] До ареста своего дипломника консультант видел его в течение только полутора месяцев и не более десяти раз. Этого было достаточно, чтобы на протяжении всего следствия от ученика требовали показаний об антисоветских настроениях его учителя. Название роману дал Михаил Зощенко, с которым его познакомил Шкловский. Аркадий приносил к нему в гостиницу «Москва» свой роман осенью 43-го года. Имя Зощенко тоже попало в протоколы допросов.

Аркадий жил вместе с родителями в коммунальной квартире на Тверском бульваре, рядом с Литературным институтом. Когда он болел, его навещали приятели. И еще чаще к нему заходили, когда он был здоров. Обстановка квартиры была, рассказывают, не то что скромной, а, несмотря на высокое служебное положение отца, бедной. Впрочем, это было нормой для советских служащих. Единственная роскошь — пишущая машинка да библиотека. Еще кисти на халате, которым Аркадий поражал своих друзей, когда они приходили к нему, больному. Гостей встречали радушно. Мирра Наумовна каждый день готовила борщ на три дня — так много народу забегало на огонек.

Лучше бы они не забегали.

Шла война. Народная, священная. Параллельно набирала силу война партийная, идеологическая. Наравне со сводками Совинформбюро публиковались бесчисленные Постановления Политбюро ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства. Им вторили секретно пересылаемые из ведомства в ведомство докладные записки о запрете деятельности журналов и издательств, о прекращении выпуска книг, о недопустимости постановок пьес и исполнения музыкальных произведений. Готовились к постановлению о запрещении опер Шостаковича, Мурадели, Данкевича, к разгрому журналов «Звезда» и «Ленинград», исподволь планировали закрытие Литературного института. И наблюдали за его преподавателями и студентами.

В апреле 1943 года Аркадий вздумал придать встречам с друзьями форму литературного кружка, который назвал «Необарокко». Состав участников еще не определился, но уже велись протоколы собраний. Они уничтожены по окончании следствия. Кружок собирался всего три раза, просуществовав меньше месяца. Организатор кружка при большом скоплении народа успел в несколько приемов прочитать «Черновик чувств». Там же его будущий одноделец Генрих Эльштейн прочитал главы из своего незаконченного романа «Одиннадцатое сомнение».

На Тверской бульвар зачастили студенты Литинститута, МГУ, бывшего ИФЛИ, заходили преподаватели Литинститута. Побывал там Виктор Шкловский, читал свои стихи Георгий Шенгели. Однажды пришла Марианна. Всего следователи насчитали 250 человек.

Поползли слухи об «антисоветской идеологии» создателя кружка. И сам Аркадий и его друзья начали беспокоиться.

Генрих Эльштейн (студент Литинститута): Аркадий до ареста уничтожал компрометирующие бумаги[4].

Владимир Лешковцев (одноклассник): Аркашка, тебя посадят![5]

Марианна (героиня «Черновика чувств»): Вас непременно, непременно посадят! Конечно посадят! Господи! Сколько Вы говорите лишнего![6]

Давно замечено, что литература — пророчица. Марианна предсказала точно. Аркадия посадили.

Их было много, этих кружков и чтений, не попавших в официальную историю советской литературы: Сулимовская группа, литературный кружок Юры Тимофеева, кружок В. Лешковцева, кружок по изучению Канта на дому у профессора Б. А. Фогта, а до того — «откровенные марксисты» в ИФЛИ. (Перечень далеко не полный, частично почерпнут из протоколов допросов Белинкова.) Полувлюбленные юноши и девушки собирались группками, обсуждали свои первые стихи и романы, говорили об искусстве, обменивались новостями — не магнитофоны или самиздат, а всего лишь задушевные разговоры в дружеском кругу. В НКВД их называли «сборища». И все было, как в сказке, только еще страшнее: у автора — произведение, в произведении — «крамольная идея», в кругу друзей — доносчик. Впрочем, его могло и не быть. Доносчика могли заменить «жучком». Записи неосторожных откровений неизбежно оседали на Лубянке в виде пронумерованных Дел.

В то же самое время Аркадий пытался сформулировать свою собственную теорию развития литературы. Он ее назвал так же, как и свой кружок, — «Необарокко».

О теории «Необарокко» остались только упоминания в воспоминаниях современников. Должно быть, ее авторское изложение постигла та же судьба, что и стихи. Но получить представление о теории можно: по рассуждениям главного героя «Черновика чувств», по книгам о Тынянове и Олеше, по протоколам следственного дела.

Белинков исходил из того, что литературный процесс — это постоянное противоборство двух стилей. В процессе борьбы одно направление неизбежно заступает место предшествующего. Это случается, когда, ослабевая, прежнее исчерпывает себя. Поскольку искусство развивается по своим собственным, имманентным законам, попытки руководить искусством — бессмысленны и неплодотворны (подразумевалось — пагубны для самого искусства).

«Черновик чувств» со всеми его новшествами — проверка теории «Необарокко». В таких случаях говорят: «автор ставил опыт на самом себе».

По теории в искусстве совместимы выдумка и реальный предмет, или факт, или человек. В романе женский портрет кисти Ван Донгена и москвичка Марианна — взаимозаменяемы.

По теории автор и герой могут быть идентичны, а могут существовать и независимо друг от друга. Герой романа и автор демонстративно раздваиваются к концу повествования.

По теории создание художника может быть адекватно его модели. В роман введена тема Пигмалиона и Галатеи.

По теории форма художественного произведения может быть более действенна, чем содержание. «Черновик чувств» изобилует образными средствами. Он метаметафоричен, как выразился один из его первых читателей.

В общем, это был как раз тот случай, когда художника надо бы было судить по законам, им самим созданным. Его же судили по статьям советского Уголовного кодекса.

Аркадий, по свидетельствам современников, был подходящим кандидатом на звание «врага народа». Выглядит ни с чем не сообразно — длинные волосы и бородка клинышком! Одевается, как не принято, — то клетчатые брюки, то какая-то крылатка. Перегружен неподходящими знаниями и занятиями. Коллекционирует редкие книги. Вставляет в свою речь иностранные слова. Активен. Общителен. Вокруг него всегда много народу. Вежлив в общении. Резок в суждениях. Говорит, будто бы в Советском Союзе нет свободы творчества, а социалистический реализм — нелепая выдумка Горького. Да еще, что договор Молотова — Риббентропа развязал Вторую мировую войну.

Существует мнение, что ветер войны разогнал идеологические тучи. Но нельзя сказать, что он был попутным для начинающего литератора. Аркадий на дух не принимал советского патриотизма и заявлял, что желает остаться «довоенным». Инакомыслящий? Инаковыглядящий?

Произошла встреча следственных органов с секретарем комсомольской организации Литературного института Шерговой (в сентябре 43-го года) и одним из участников кружка «Необарокко» Евдокимовым (в октябре того же года). Судя по следственному делу Белинкова, они все доложили сами — их ни о чем не спрашивали, не перебивали, им не угрожали. Их терпеливо выслушали и записали их длинные «откровения». Следствие получило нужное ему направление и разработало сценарий допросов для тех, кого будут вызывать в свидетели или арестовывать.

Состоялось заседание комитета ВЛКСМ Литературного института, на котором секретарь парткома Слава Владимировна Щирина поставила Белинкову в вину то, что он (страшно подумать!) не знаком со статьей Ленина «О партийности в литературе». «Вы хотите слышать, что Ленин имел в виду, или то, что я сам думаю?» — перебивает он и выпаливает: «Взгляды, изложенные Лениным, стесняют свободу слова и печати и усиливают утилитаризм литературы». То же самое он скажет следователю: «Я решительно возражал против так называемой простой и понятной литературы».

Стали вызывать на допросы его друзей. Они давали подписку о неразглашении. Не выдуманный шар, а реальный круг друзей сужался. Несколько раньше, в марте произошел разрыв с Марианной. Пигмалион простился с Галатеей, подарив ей специально для нее переплетенный «Черновик чувств» с посвящением, который назвал postscriptum, и вернулся к девушке, с которой когда-то сидел за одной партой.

В октябре 1943 года на открытом комсомольском собрании Белинкова исключили из комсомола. До посадки ему оставалось прожить три тревожных месяца.

Морозной зимней ночью 29 января 1944 года Аркадий и Фаина долго провожали друг друга. Ходили от ее дома до его дома и обратно. Наконец снова прошли по Тверскому бульвару. Простились. На следующий день рано утром Фаина узнала от Виктора Лазаревича, что ее жених арестован, и тогда вспомнила, что вчера ночью у ворот его дома видела черную машину.

Обыск, как и полагается, в присутствии поверенного — дворничихи Василисы Федоровны Фроловой — начался в час ночи и закончился утром. Естественно, он мало отличался от других обысков тех лет. Все они подробно описаны в многочисленных воспоминаниях. Обыскивали тщательно. Тем не менее в силу привычки военного времени не тронули маскировочную штору — на широком подоконнике осталась кипа рукописей.

Арестованного вместе с многочисленными вариантами романа, стихами, записками, черновиками, даже вырванными из книг факсимиле, увезли в перегруженной черной машине, когда начало светать. Родители остались одни.

Утром 30 января Аркадий был водворен во внутреннюю тюрьму Наркомата государственной безопасности. На следующий день в 8 часов вечера начался первый допрос. Он закончился в 4 часа утра 1 февраля[7].

Его ответы на вопросы следователей пространные, подробные. Не то он всерьез беседует на темы по теории литературы, не то шутить изволит. Пытается разделить слово и поступок: «Признаю себя виновным частично… Антисоветских преступлений я не совершал… У меня были антимарксистские взгляды на литературу».

Но слово и было антисоветским преступлением, приведшим к Делу № 71/50.

Следствие с завидной легкостью получает подтверждение антисоветских настроений в «изобличениях» бывших друзей и сокурсников.

Один: Белинков был резко враждебно настроен к существующей действительности. В своих антисоветских высказываниях он возводил клевету по любым фактам современности… чувствовалось во всем его какое-то крайнее недовольство и раздражение. Это касалось в большинстве случаев вопросов, связанных с литературой или вокруг литературы….

Другой: Белинков Аркадий резко антисоветски настроенный человек. Он неоднократно подчеркивал, что является противником советской власти и вообще всего связанного с принципами социализма и коммунизма. Белинков не признавал философию марксизма-ленинизма.

Третий, четвертый, пятый…

Следователи меняются, вопросы остаются теми же: «Вы антисоветскими взглядами с ним /с ней делились? А он/она свои антисоветские взгляды с Вами разделяли?» Требуют показаний на друзей, учителей, знакомых писателей и даже на отца.

Прежде всего надеются уличить в антисоветских взглядах Шкловского — консультанта по дипломной работе.

Ответ: «Шкловский в разговоре со мной антисоветских высказываний не допускал».

Интересуются мнением Зощенко о «Черновике чувств».

Ответ: «Зощенко сделал ряд замечаний литературного характера».

Выясняют, какие замечания сделал Шенгели «по части Ваших антисоветских высказываний».

Ответ: «На эту тему я с Шенгели не разговаривал».

Допытываются, читали ли роман Сельвинский и Асеев?

Ответ: «Читал только Сельвинский — второй вариант романа, из которого выброшены строки о „тягостной поре диктатуры пролетариата“».

В протоколах упоминаются имена Антокольского, Федина, Леонова.

Сороковые считаются вегетарианскими сравнительно с тридцатыми: всего-то не дают спать, или запирают в бокс, или выбивают зубы стеклянной пробкой, или сажают на табурет спиной к несгораемому шкафу и бьют по голове, а зэк дергается и ударяется затылком о железную ручку. И потом на воле врачи спрашивают, обследуя пациентов: «В тюрьме сидели?» — они-то знали, как на Лубянке отбивают почки.

В марте 1944 года Дело Белинкова передают во 2-е управление НКГБ, которое занимается особо опасными государственными преступниками. (Сотрудники ФСБ, передавая мне его Дело в девяностых, сами удивлялись, почему Белинковым занималось именно 2-е управление. Вроде бы не по профилю.)

Тянутся месяцы. Следователи трижды запрашивают и получают разрешение на продолжение следствия.

В конце концов «для анализа и политической оценки» составили экспертную комиссию по произведениям Белинкова: романа «Черновик чувств», а также романа «Другая женщина, или Между двумя книгами», глав из незаконченной новеллы «Иллюзии с мучительными доказательствами» и стихов: «Комментарий к заграничной визе», «Разговор поэта с книгопродавцом», «Пролог», «Русь 1942 года», «Рецидивы тебя», «Озеро книги». Комиссия (В. Ермилов, Е. Ковальчик) произвела экспертизу, ответила на запрос «в форме обстоятельного заключения» и признала работы антисоветскими. Насколько определение «антисоветский» приложимо к этим произведениям, читатели разных поколений, живущих в иные времена и в других странах, будут решать по-разному.

Для обоснования приговора оказалось достаточно одного «Черновика чувств». Другие вещи были уничтожены.

Обвинение, предъявленное автору, скорее базировалось не на том, что в романе было, а на том, чего в нем не было. А именно: изображения действительности в ее революционном развитии, жизнеутверждающего оптимизма, превосходства всего советского над западным, русского патриотизма, положительных героев, на которых можно было бы в духе марксизма-ленинизма воспитывать его современников. То есть не было обязательного набора социалистического реализма.

А уж в соответствии с мерками того времени приписать автору романа антисоветские высказывания, разбросанные по рукописи, ничего не стоило. Согласно теории «Необарокко» граница между «правдой вымысла» и «правдой факта» в этом произведении размыта. Героя романа, как и его автора, зовут Аркадий.

Следователи страстно (было бы слишком мягко сказать «пристрастно») поработали над текстом «Черновика чувств». Он исполосован красными, иногда синими, а то и простыми карандашами. Красному карандашу прокладывал дорогу черный. Можно предположить, что черный, первичный, принадлежал литературным экспертам. Привести их все — переписать добрую четверть романа. Вот что они подчеркивали.

«Не хочу я иным быть в тягостную пору пролетарской диктатуры. Эмигрант я. Мы тайно живем в России».

«…куцые буржуазно-демократические свободы, несмотря на то, что они куцые, буржуазные и демократические, несмотря на то, что они хилое детище разлагающейся буржуазной морали… они все же позволяют говорить о том, что тебе, пускай смешно и наивно, нравится, и даже еще более, — что не нравится и кажется дурным».

«— Аркадий, скажите мне, только, милый, пожалуйста, поскорее, почему социалистический реализм должен быть именно в России?

— Варвары, — сказал я.

— Варвары — ну, и метод такой».

Раздражены эксперты-следователи не только прямыми антисоветскими высказываниями, но и самой стилистикой произведения.

«Главным оказалась изящная словесность». (Комментарий на полях: Н-да, изящная.)

«В книгах интересны только слова и самые разнообразные положения их». (Комментарий на полях: Глупость.)

Кроме произведений, рассмотренных комиссией, набралось еще более двухсот страниц (листов, по следовательской терминологии): роман «Большая медведица» и сборник стихов, куда кроме уже названных вошли «Хроника времен Карла IX» и «Рим и варвары». Все они были уничтожены.

Белинкова ознакомили с «политической оценкой» перед тем, как огласить приговор. Когда он читал отзыв Ермилова, кончавшийся цитатой из Вышинского «Взбесившихся псов я требую расстрелять!» он вспомнил один ночной допрос: «Следователь намотал на палец номер телефона: „Володя, тут у меня твой пассажир сидит“». Аркадий был уверен, что «Володя» — это критик Владимир Ермилов, а «пассажир», конечно, он сам. Фамилии консультантов в Деле № 71/50 названы, но сами рецензии сейчас изъяты.

Следствие было. Суда не было. Суд заменили «Особым совещанием». Аркадий получил свой первый срок.


Выписка из Протокола № 34

Особого совещания

при Народном Комиссаре Внутренних дел СССР

от 5 августа 1944 г.

Слушали: Дело № 71/50/2-е управлен. НКГБ по обвин. Белинкова Аркадия Викторовича, 1921 г.р., урож. гор. Москвы, еврей, гр. СССР, обвин. по ст. 58–10, ч. II УК РСФСР.

Постановили: Белинкова Аркадия Викторовича, за антисоветскую агитацию — заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на ВОСЕМЬ лет, считая срок с 30 января 1944 года.


Все сошлось: длинные волосы, независимые высказывания, кружок, «Необарокко» и роман, о котором было так много разговоров.

Ознакомили Аркадия с протоколом ОСО через шесть месяцев после вынесения приговора, а попал он по месту назначения летом 1945-го. В перерыве ему предстояло еще одно следствие, пересыльные тюрьмы и Владимирский политизолятор. (Об этом периоде его жизни сведений почти нет.)

Следом за Белинковым были арестованы и приговорены к длительным срокам: Генрих Эльштейн — его Дело за тем же номером было вшито в Дело Белинкова, он отбыл восемь лет исправительно-трудовых лагерей с последующей ссылкой; Надя Рашеева, поэтесса — подвергалась на следствии жестоким пыткам и умерла через два года после того, как вышла на свободу; Жора Ингал — убит в лагерном бараке по подозрению, что пишет донос, а оказалось — прозу: роман о Клоде Дебюсси; литератор «X» — после освобождения мучительно избегавший встреч с Аркадием, чтобы нечаянно не навредить — его продолжали вызывать на Лубянку. Фаину и Марианну пощадили. Преуспевали до конца дней своих Ковальчик и Ермилов, приобретший репутацию мастера заплечных дел. (Однажды Аркадий получил письмо, по краткости и выразительности похожее на телеграмму: «Дорогой Аркадий Викторович! Я не выдержал — поздравляю Вас с безвременной (слишком поздней) кончиной Ермилова. Теперь уж этот прохвост никого не предаст и не выдаст. Николаев. 20.XI.65».) Продолжали здравствовать и успешно работать на идеологическом и литературном поприще первенцы следствия Шергова и Евдокимов.


Спасать сына!

Сначала Виктор Лазаревич кинулся к Полине Семеновне Жемчужиной. Оба работали в одном наркомате. Полина Семеновна дернула плечиком: «В его возрасте нас по этапу гнали…» Отповедь своей сослуживицы он не забыл и долго поминал кремлевскую жену недобрым словом. Через пять лет арестовали саму Жемчужину. Оказалось, кроме обвинений по основному делу жене Молотова инкриминировалось, что она «брала под свою опеку арестованных врагов народа: Серебрякову, Белинкова и многих других»[8]. Виктору Лазаревичу не были доступны папки из архивов Лубянки, открывшихся в 90-х, и он не знал, что обижаться на Полину Семеновну ему не следовало.

У кого искать защиты? Обратились к писателям: Алексею Толстому, Виктору Шкловскому, Илье Сельвинскому. Кто-то отказался, кто-то решился помочь. Имели ли Белинковы представление о том, что имя Шкловского давно фигурирует в спецсообщениях секретных служб? Что по поводу стихотворения Сельвинского «Кого баюкала Россия?» в Секретариате ЦК готовится постановление?[9]

У железной мясорубки нет ни слуховых, ни зрительных органов. Она — нечто неодушевленное. Мог ли хоть кто-нибудь просьбой или письмом спасти или облегчить участь попавшего в ее железные зубы? Спутанный клубок страха, самоотверженности, расчетливости, честности и отчаяния, образовавшийся после ареста Белинкова, сейчас распутать невозможно. Слава же тем, кто спасти не мог, но пытался.


Аркадий вышел из ГУЛАГа через двенадцать с половиной лет. Считалось, что «Черновик чувств», как и другие вещи, написанные в заключении, пропал навсегда.

Однажды на шумной и веселой встрече Нового года — поздравления с картинками, веселые глупости, розыгрыши, непрерывный хохот — Аркадий получил подарок: тоненькие школьные тетрадочки, исписанные мелким почерком. Рукописная копия «Черновика чувств»! Того самого, недоступного, который в зеленом переплете хранится вечно! Кто-то ухитрился сохранить роман. Кто-то не побоялся. На другой день Аркадий бегло просмотрел рукопись, нашел роман незрелым, не захотел мне его показать, и мы сожгли его в алюминиевой кастрюле на каменном подоконнике нашего пятиэтажного дома в Сокольниках недалеко от тюрьмы на Матросской Тишине. Рукопись сгорела, и комната после этого долго пахла дымом.

Но упрямый роман не сдавался и еще несколько раз напоминал о себе.

После первого выступления Белинкова на Западе, переданного радиостанцией «Свобода», «Литературная газета» обозвала его Васисуалием, а радиостанцию заодно с западной политической свободой смешала с… со знаменитой вороньей слободкой, превратив ее в свободку. Помнится, Аркадий оценил название[10]. А в доказательство, что Белинков был и остается врагом народа, фельетонист воспользовался двумя отрывками из «Черновика чувств». Как выяснилось потом, это были отрывки, отчеркнутые красным следовательским карандашом.

В девяностых годах, когда в России начали пересматривать советские стереотипы и нормы поведения, у Аркадия нашелся свой человек из прошлого. Это был его сокурсник по семинару критиков. В свое время еще до ареста Белинкова он откликнулся резко отрицательной рецензией на его «Черновик чувств» (главный герой романа — мертвая душа, а автор — рыцарь языкоблудия, не обладающий политической смелостью в сравнении хотя бы с Константином Симоновым). Ну не понравился студенту роман как раз во время травли автора — дело по тем временам житейское. Но что толкнуло бывшего студента — ставшего профессиональным критиком — поспешить и опубликовать эту рецензию через 50 лет после ее написания?[11] Роман еще никто не читал, он все еще «хранился вечно», его дальнейшая судьба была неизвестна. Правда, критик привел столько цитат из романа и так подробно рассказал его сюжет, что если бы не обнаруженный впоследствии подлинник, то рецензия в какой-то степени восполнила бы предполагавшуюся утрату романа и мы могли бы быть ее автору благодарны. Но роман вскоре нашелся и начал новую жизнь.


О том, что роман нашелся, мы с Марианной Шабат узнали из газет. Я — в Америке, она — в России. Литератор Григорий Файман, получив из ФСБ в свое распоряжение протоколы допросов Белинкова, опубликовал их вместе с фотографией самодельного титула романа в «Русской мысли»[12]. Говорят, что это нормально: протоколы вроде бы наследникам не принадлежат. Но, конечно, лучше бы мне знать заранее о том, что материалы моего мужа будут опубликованы. «Извините, — сказал мне Григорий Файман при встрече в Москве. — Не согласовал с Вами. Думал, Вы давно умерли». Ложка дегтя в бочке с медом? «Черновик чувств» найден. Деготь красит своим цветом выражение моей благодарности.


Втроем — Марианна, Григорий Файман и я — идем на Лубянку. Он уверенно ведет нас к подъезду без вывески. Лестница. Обитая черным дерматином дверь. Кнопка звонка без таблички. Через закрытую дверь наш провожатый называет себя. Дверь открывается сразу, как будто нас ждали. Еще бы! Гость из Америки. Стараются показать себя с лучшей стороны. Ну и дела!

Вместе с несколькими работниками ФСБ мы рассаживаемся в маленькой тесной комнате. Ждем начальника. Вручение бывших вещдоков будет происходить торжественно.

«Что это — вещдоки?» — спрашиваю.

«Не знает! — Хохочут. — Счастливый человек!»

Оказывается, «вещественные доказательства»!

Мне кажется, что я не волнуюсь. Ведем прямо-таки светский разговор. Почему-то хотят, чтобы я согласилась с ними, что Москва — грязная. Я не хочу соглашаться, хотя они и правы, и говорю, «не заметила, ночью приехала». «Как доехали?» — спрашивают, а я слышу — «Как уехали?» Неужели попалась? Я ведь, как и Аркадий, все еще, должно быть, считаюсь изменником родины. Спохватившись, перевела разговор на другую тему — переспросила имена-отчества присутствующих и на глазах у всех записала. Сразу успокоилась. И они притихли.

Пришло начальство. Мне вручают самодельную книгу в зеленой рогожке — представляю, что переживала Марианна, — и три серых пакета с «казахстанскими рассказами». Название хорошее. Но я избегаю его употреблять. Знаю, кто его придумал. Хрупкие пожелтевшие страницы, исписанные мелким почерком. Мне предстоит их долго и кропотливо разбирать.

Потом препровождают в «библиотеку». Казенная комната с голыми стенами. Несколько индивидуальных столиков с лампами. На одном — приготовленная для меня папка — «Дело № 71/50». За другими — несколько молчаливых фигур с горестно опущенными плечами. Кто они? Дочери? Сыновья? Вдовы? Исследователи? Это же видно: сердце каждого комком в горле. Морг!

Нужно перечитывать «Дело» много раз и приходить сюда много раз. А мне — приезжать. Тогда разберешься. Можно подозвать «библиотечного» работника и невинно спросить: «Вот тут написано „допрос прерван“, что бы это значило?» Он ответит, небрежно взглянув на папку: «Время-то военное? Знать, бомбежка была. Или следователя куда вызовут, или другое задание дадут». Да еще расскажет, какая у них трудная работа. И подождет сочувствия, и не дождется.

Захожу с каким-то вопросом к начальнику, он, видно, из новых или по-новому дела шьет: «Да тут одного взгляда довольно, чтобы понять: липа. Показания-то выколачивали…»

По моему запросу сделали копии протоколов с допросами Белинкова. Фамилии следователей замазали белилами. Их можно разобрать на просвет, а некоторых я и без того знала по рассказам Аркадия. Мотавкин, например. Ведь нельзя забыть, правда? (Файман советовал все же не баловаться фамилиями.)

Из того, что я привезла, мне и удалось составить книгу «Россия и черт». В нее вошли «Черновик чувств», протоколы допросов и проза, за которую Белинков получил свой второй срок.

Первая публикация «Черновика чувств» имела место в журнале «Звезда» (предисловие Н. Белинковой-Яблоковой «Аркадий Белинков. Его черновики и книги», послесловие Марианны Шабат «Как это было»), и почти одновременно роман вышел отдельной книгой в частном издательстве Александра Севастьянова. Осенью того же года в Москве в Центральном Доме литераторов состоялась презентация книги. Событие было приурочено к 75-летию со дня рождения Белинкова. Писатели собрались в Малом зале. Места не хватало, стояли в дверях[13]. На вечере было сказано много добрых слов и продавались первые экземпляры книги. В Москве[14] и Нью-Йорке[15] назвали публикацию событием года. Роман стал бестселлером и библиографической редкостью. Радиостанции «Эхо Москвы», Би-би-си и «Свобода» посвятили «Черновику…» передачи. В них принимали участие Георгий Мосешвили, Наталья Рубинштейн, Леонид Финкельштейн, Иван Толстой.

Аркадий БелинковЧерновик чувств(фрагменты романа)

АНЕКДОТ XI

Марианна и Аркадий весьма хладнокровно выслушивают резкий выговор за свой эгоцентризм и оправдываются, ссылаясь на глубокую любовь к замечательному поэту Илье Сельвинскому. Процесс ассимиляции и диссимиляции в человеческом организме. Прометей, выклевывающий свою печень. Автор понимает всю безнадежность положения своего героя и соглашается с предложением пригласить знаменитого профессора. Знаменитый профессор недовольно покачивает головой и безразлично советует читать «Пьер и Люс»[16]. Больной умирает. О дожде, шедшем во время отъезда милой невесты героя.

Наша жизнь была только для нас.

С социалистическим обществом мы не делились.

Даже мои близкие друзья не прощали этого ни мне, ни Марианне. Они, попыхивая, уходили хлопьями, похлебывая горечь нашего отплытия. Но мы были совсем рядом с огромным писателем. Это мой учитель. Наш любимый писатель и учитель.

Кроме того, что Сельвинский писал удивительные стихи, он еще и не писал удивительной прозы. Эту прозу он говорил. Как говорил Сельвинский? Как ходил — великолепно упруго и стремительно и весь обваливался на ноги. Это был старый и чрезвычайной важности разговор о том, как тошно обеднячиваться, и о том, что литература не парад с его дотошным равнением. Сельвинский непременно лидер. Непременно глава. Непременно вождь. Он крупен и кругл. Каждая часть его тела похожа на другую. Ноготь его большого пальца похож на сильное мускулистое крыло ноздри, а вместе — они похожи на веко. Он говорит громко и нежно. По его фигуре и голосу легче всего догадаться о том, как сделаны эпиграммы, стихи о зверях и посвящение в «Пушторге».

Он сам стоял во главе большой школы.

Поэтому у него не было почтительности. У него не было восхищения. Он лучше других знал, как сделаны «Про это» и «Разрыв». Потому что никто не знал так хорошо, как он, как сделаны «Уляляевщина» и «Записки поэта». Он был единственным серьезным конкурентом своим гениальным современникам — Маяковскому и Пастернаку. Наверное, он не любил их, владимвладимыча и борислеонид’ча. И кто знает, — может быть, ему очень больно было читать эти строки:

Мчались звезды. В море мылись мысы.

Слепла соль. И слезы просыхали.

Маяковскому было легче простить. Там прямо так и сказано:

— Илья Сельвинский: Тара-тина-тара-тин-т-эн.

Часто он резко говорил о них обоих. Но это говорил очень большой писатель о других очень больших писателях. И незабываемое ощущение того, что в разговорах с Сельвинским эти писатели становились резкими и живыми соперниками в споре, тут же за столом, рядом, со своими книгами, интонациями и спорами.


А мы с Марианной жили тропами. Поэтому наше согласие было рифмами, а споры лишь перебоями ритма. Это была радостная жизнь заряжающихся аккумуляторов.

Мы много впитывали в себя и почти ничего не тратили. Это нарушало правильный обмен веществ. Мы отлично видели все вокруг, но брать предпочитали только из собственной печени. Брали мы, как голуби. И ни для кого не добывали огня.

Об отличности наших темпераментов мы уже хорошо знали, но полагали, что эта отличность именно и есть разность потенциалов. Кроме нас знала это Евгения Иоаникиевна. Откуда и как она это узнала, мне неизвестно. Я не думаю, чтобы она сама об этом догадалась. Наверное, это сказала сама Марианна.

Как трудно Марианне быть ожесточенной. Хорошо, что пока ей это не нужно. Но она не понимает, какая нужда в ожесточенности мне. И то, что литература — это моя профессия, не казалось ей достаточно убедительным доводом.


Нашему счастью мы уже нашли место.

Дома мы его все-таки не оставляли, а предпочитали носить с собой. Но оно становилось все больше и тяжелее и все более и более походило на изображение многорукого Будды. В руки и губы оно уже не укладывалось.

Тучи прилипали к крышам, и тонкие июньские дожди отмачивали их, как вату. В воздухе плавала обидная ухмылка, совершенно нерусская, ибо в ней был сарказм и сознание нашей беспомощности. Погода была похожа на нарыв: он неминуемо должен был скоро лопнуть. Это было ясно, ибо не мог долго держаться нарыв, так сильно набухший желтым густым теплом.

Пригороды неслись в Москву желто-зеленым всхлипывающим щебетом. Их сдержанный и сильный шепот прижимался ветром к поездам, и в Москве он отклеивался от серо-голубых стопок и стекол и листовками падал на горячие трамваи, на еще твердый и сухой асфальт, на перила и на изящные, всегда новые киоски.

Наши обязательные ежегодные отъезды из Москвы происходили всегда неожиданно и неприготовленно. У нас не хотят и не умеют запасаться. Впрок мы покупаем только книги. А все остальное — ненадолго. И поэтому легко и радостно меняем вещи и не очень привыкаем к ним.

О том, что по странной фантазии Марианна едет в подмосковную деревню, куда мои родители ни за что не поехали бы и сам я мог сделать это только ради нее, я знал еще с конца зимы. Марианна тоже ненавидела эту деревню, и мы старались об этом не думать и не говорить.

Довольно часто с треском лопались небольшие хрупкие коробки, и из них выпадал зернистый, сухой дождь. Но через полчаса на земле его уже трудно было найти, и только изредка встречались небольшие, слегка сплющенные капли. Потом и они пропадали.

В зоологическом парке открывали летние вольеры. Театры уходили на юг.

На солнце испарялись дома и панели и затекали в еще не успевший загустеть воздух.

В музее было прохладно и тихо, как в слегка потрескивающий полдень, когда очень высоко пролетает аэроплан.

Картины, как всегда летом, слегка потемнели, и опять мы смотрели их заново. Особенно заметно меняются летом Марке и Матиссовы рыбы.

В Гогеновском зале крался вдоль стен, сползая по изогнутым рамам и смешивая свои пальцы с охрой полотен, растворяясь в сотворенном рисунке своего жеста, сглаживая тепло-желтые вздрагивающие пятна масляных солнечных бликов, крался вдоль стен и вился по рамам высокий, худощавый, начавший седеть, зеленоватый человек.

Он слегка пошатывался рядом с девушкой под деревом манго. Их светло-коричневые лбы смешивались. Пальцы усложняли крупную резьбу темной рамы, сливая ее с полотном.

Он испуганно вздрагивал, широко заводил руку и мелко дробил какое-то длинное слово, полное губных и сонорных звуков.

Вдруг вздрогнув, он вырвался из рамы и, сорвавшись на рифме, пожевывая сиреневые губы и скосив фиолетовый глаз, бросился в дверь, отрывая подошвы чуть скартавивших длинных узких ботинок.

Мы были разбиты, разом прочтя «Сестру мою — жизнь».

Мы вышли на улицу.

Был дождь, похожий на этого светло-зеленого человека. Стихи были о них обоих.

Вода рвалась из труб, из луночек

Из луж, с заборов, с ветра, с кровель,

С шестого часа пополуночи,

С четвертого и со второго.

В шестом часу, куском ландшафта

С внезапно подсыревшей лестницы,

Как рухнет в воду, да как треснется

Усталое: «Итак, до завтра!»

И мартовская ночь и автор

Шли рядом, и обоих спорящих

Холодная рука ландшафта

Вела домой, вела со сборища.

То был рассвет. И амфитеатром,

Явившимся на зов предвестницы,

Неслось к обоим это завтра,

Произнесенное на лестнице.

Оно с багетом шло, как рамошник.

Деревья, здания и храмы

Нездешними казались, тамошними

В провале недоступной рамы.

Они трехъярусным гекзаметром

Смещались вправо по квадрату.

Смещенных выносили замертво,

Никто не замечал утраты[17].

С теплом в Москве грохот и шум распускаются и цветут, цепляясь за шероховатости карнизов окон и бульварных решеток.

Первым созревает горохообразное дребезжание трамваев. Потом появляются тяжелые, как фрукты, немного влажные голоса автомобилей. Потом шарканье прохожих. Птиц нет вовсе. Дожди в Москве бесшумны. Они висят в воздухе. Падать им некуда.

Мы опять собирались на юг. Там легче оторваться от однообразной зимней усталости и нужно заново привыкать к воздуху, людям, домам и деревьям. Неожиданность успокаивает, как редкие выпадения из строгого и утомительного ритма.

Марианна уезжала в деревню.

С утра хлопотали с вещами, которых, конечно, оказалось непомерно много, и с книгами, которые тоже всегда неожиданно становятся тяжелыми. Все это нужно было приводить в порядок, складывать, увязывать и отправлять на вокзал. У Марианны болела голова. Мне была тягостна собственная беспомощность, и я дурно чувствовал себя среди этих беспорядочно валяющихся по столам, креслам, стульям и просто на полу вещей. Я натыкался на них и всем надоел.

Евгения Иоаникиевна на меня дулась, уверенная в том, что я уговаривал Марианну не ездить в деревню. Ничего подобного я не делал. Я только прочел Марианне «Когда волнуется желтеющая нива…». И купил ей удочку.

Дождь штопал окна. Потом началась гроза. Поле стало серым и маленьким. Ветер охапками бросал дождь из стороны в сторону. Лес рванулся в поле. На мгновение он замер, не понимая своей неподвижности, потом вспомнил, вздыхал и переминался с ноги на ногу. Гроза шла за рекой и вместе с нею. Обе были торопливы, и река часто кашляла. Было много молний. Они скрещивались, и это очень походило на рисунок, предупреждающий об очень высоком напряжении.

Я сказал Марианне об этом и еще о том, что все-таки грома мы боимся больше, чем молнии.

Марианна утвердительно кивнула головой, но я знал, что сейчас ей это неинтересно. Она глядела в окно на автомобили, которые как-то удивительно лавировали среди ниточек дождя, умудряясь оставаться сухими.

Уехали они в дождь.

Гроза прошла, и дождь повис над узким перроном, как скошенный гребень.

Поезд был уставшим и потным. Был июнь. Было тепло. И в вечере висел дождь, натянутый между фонарными столбами.


АНЕКДОТ XII

Письмо с эпиграфом. Раскаленный воздух по вечерам над ресторанами. Болезнь. Проект письма. Одиннадцатая заповедь Евгении Иоаникиевны. О любви, простуженной на холоде. О дочери и о неуловимом. О вновь завывших химерах Собора Богоматери.

В Руане светало. Ветер смахнул дождь. Хлопьями падал туман. Совсем рядом плавало сочное море. Потом вспыхнуло гладкое солнце. И растаяло на голых головах булыжников.

Это был предутренний час, когда великий писатель кончил последнюю фразу «Сентиментального воспитания» и, откинувшись на спинку кресла, тихо, как цитату из своего романа, сказал:

— Всегда пишешь не те книги, какие хочешь.

Даже не читаешь, какие хочешь. Все делаешь не так, как хочешь. Флобер хотел быть просто эстетом, но в 30–40-х годах нынешнего века он оказался разрушителем и реалистом, а его друга Д’Орвильи[18] начинают забывать. Вероятно, Марианна тоже стала бы разрушительницей, но я был слишком нетерпелив и злоупотреблял радостью Пигмалиона.

          Метаморфозы


Эта часть романа начинается именно так: «Это было в тягостные июньские дни девятьсот сорок первого лета, в пору превращения дождей из белых туманов и опрометчивых колебаний термометра; в пору, когда Симонов, Алигер и Долматовский становились такими же древнерусскими безнадежностями, как праздная попытка переписать заново стихи поэтов допушкинской эпохи; в то тягостное время, когда уставшие школьницы и студенты сдают последние экзамены, уже утратив сладость предвкушения грядущего бездельного лета, в пору тягостной диктатуры пролетариата…»

Ночью я писал Марианне. Это было новое, до этих пор почти незнакомое ощущение. Потому что это письмо было одним из очень немногих писем, которые я когда-либо писал Марианне. До этого мне некуда было писать. Я задумал целую серию. На конверте я нарисовал маленькую единицу.

Мне было очень тяжело. Я впервые расставался с Марианной. Еще недавно я не знал ее вовсе. Теперь Марианна уехала. По-моему, это преждевременно. Кроме того, сама, добровольно уехала. Как будто даже отдыхать.

Письмо получалось громоздкое и сложное, как пьеса к концу четвертого акта.

Эпиграф был такой:

…Взгляни на меня. Я твое несчастье.

Я обрекаю тебя на муку

неслыханной соловьиной страсти…

Эпиграфа я испугался. Но оставил. Письма не выходило. Тогда я подумал и решил переделать его в пародию на европейскую литературу, и главным образом на шлегелевскую «Люцинду», плохо понимая, зачем мне это нужно.

Шел дождь. Наверное бы пошел снег, если бы это не был конец июня. Было холодно. Было темно. И был ветер. Я надвинул шляпу на лоб. По блестящей полированной поверхности макинтоша текли лужи. В них отражались автомобильные фары. Плащ был кинематографичен и блестящ, как великосветское общество с шампанским.

Но письма не выходило.

Про кинематографический плащ, похожий на сервировку великосветского ужина, вполне можно было написать в письме.

Но я не писал.

Я вернулся домой и долго курил. Потом читал Селина. Потом лег. Были сны. Потом я заснул. Сны были многоверстные, громоздкие, огромные и похожие на шкаф, который выносят из пустой квартиры. Толкаясь, они толпились под одеялом и мешали спать, чужие, как прохожие, похожие друг на друга. В одном был какой-то сложный сюжет. Какой, я забыл. Потом снились рифмы. Забыл — какие.

Утро было удивительно похожее на вечер. На тот, который я видел накануне. Серый узкий дождь сушился, свешиваясь между фонарными столбами, и за ним был покрасневший, набухший фонарь. Если бы я сам не видел ночи, можно было бы подумать, что ее вовсе не было. Но это неправда. Она была. Я не мог написать письма. Это совершенно ясно. Это оно лежит, со вставками и вычеркнутыми строками, поломанное и скомканное, как сияющий плащ или как остатки великосветского ужина.


Тверская растворялась в тумане, как мазок акварелью по влажной бумаге. В конце улицы, прямо на дороге, все время пересекаемой автомобилями, лежало тихое зеленоватое облако. Автомобили подпрыгивали и зарывались в круглые бугорки тумана. Где-то, кромсая, рванулись и взвизгнули сразу несколько трамваев и молодая женщина. Повесился мужчина в возрасте 27 лет.

Толстая, черная машина вдруг кругло затормозила и упруго припала к асфальту.

Репродукторы расстреливали автомобили.

Гравий из репродукторов легко пробивал воздух и забивался в рот и за ворот.

Автомобили неожиданно круто тормозили и удивленно приседали на задние колеса.

Глубокие горсти репродукторов слегка пошатывало. Слова и еще не отлетевшее от них дыхание просыпались во все стороны. Они сыпались на крыши и на тротуар. Некоторые закатывались под ноги, под дома и автомобили и — пропадали.

Потом вдруг зажегся фонарь. Несколько секунд бессмысленно погорел, потом мигнул и поспешно погас.

Дома покачивало. Сорвалась какая-то рама и билась об стену, звонко вырываясь из рук испуганной девушки.

Тверская громоздилась говором.

Откуда-то появлялись новые люди, и автомобили становились выпуклыми и круглыми, этим выдавая свою довоенную некомпетентность.

Говор большими кульками с крупной крупой переходил из рук в руки. В него заглядывали, переспрашивали, с тем чтобы тотчас же, забывая опять и сбиваясь в тщетных высчитываниях, угадать название, количество или время.

Выпорхнуло, помахивая, похожее на тень уже позабытого, непривычного слова. Оно оказалось солоноватым на вкус и было похоже на шепот. И на летучую мышь.


В квартире уже знали. Мамы не было. Через несколько секунд, задыхаясь, она выпала из двери и у папы в руках разбилась в истерике.

Я подошел к письменному столу и, не думая, не высчитывая и не угадывая, торопливо запечатал обрывки недописанного ночью письма с нашим довоенным, великосветским ужином.


Марианны не было. Я сильно нервничал, перечитывая надписи на подаренных ею книгах. Сколько хороших, но уже очень давно запрещенных слов. И все трогательные.

Цезарь Георгиевич привез мне письмо.

Я удивленно читал античные, еще довоенные, слова.

«Милый каприза! Если бы я знала, что Вы где-нибудь совсем рядом, то была бы вполне счастлива.

Мы с Никой чудесно ехали в пустом поезде, радовались, как дурочки, каждому деревцу, скакали на „кукушку“ и злились на начинающийся дождь.

Деревня наша хорошая.

В комнате у нас висит много очень красивых картин. На них нарисованы лошади и коровы и другие разные люди. Кремль написан в манере Моне поры „Руанских соборов“. Всем. Нам. Очень. Скучно.

Вечор мы пели разные песни. В этой деревне chevalier — называется странным русским словом „парень“. Эти самые „парень“ норовят шлепнуть здоровенной ручищей между лопаток какую-нибудь из местных наяд. Восхищенным наядам это тоже страшно нравится. По всей деревне вечером несутся дикие вопли, птичьи перья, лошадиное ржание и бешеные собаки. Аня поет романс: „Уверяю вас, что русской бабе необходим писатель Бабель“. Хорошо бы написать лирическую книгу под титлой „Вечерние взвизги“.

Я все время, каждую секунду с Вами, самый хороший и любимый из всех каприз! Я Вас в каждой строчке читаю. А мама все время что-нибудь говорит про Вас. А Ника говорит, что у Вас череп убийцы. А я злюсь. Господи. Да, какой же Вы чудный!

А я что придумала!.. Угадайте-ка. Вот. Фамилию придумала. Аксель Бант. Подумайте только! Норвежец. Толстый. Рыжеватый, со светлыми пушистыми бровями и ресницами. Литературовед, конечно. Доктор Аксель Бант. Лекции о древнегерманском эпосе доктора Аксель Банта. Ну, правда, ведь хорошо! Похвалите меня. Ну, пожалуйста. Знаете, я тишайшая, я простая. „Подорожник“. „Белая стая“…

Вот и все о наших делах, дорогой. Перед Цапочкиным отъездом напишу еще. Все Вас приветствуют. Я очень люблю Вас, очень целую и очень кусаю.

Мар-на на Франкфурте.

Бейте Аню».


На последней странице карандашом было быстро написано:

«Дорогой, дорогой мой! Боже, война… А я не с Вами. Вы, наверное, уже никуда не поедете. И я не с Вами! Как Вы? Господи, наверное, Вы заболели… Мы истерически ловим все радиосообщения. Ради бога, берегите себя! Целую Вас. Очень, очень крепко. Больно без Вас, родной. Твоя М.»


День вывалился из суток.

Две ночи прижались друг к другу.

Довоенная ночь была розовой и пахла женскими духами.

Первая военная ночь была Незнакомкой.

Она разрослась, как широкое, полное листьев дерево, и закрыла своим легким и шумным телом наши книги, картины и афиши.

В эту ночь, настоящую, как сгущенная ночь планетария, приехала заплаканная Марианна.


Ночью я заболел.

Жар поднимал меня с подушек. Горячо и сухо прижимался ко мне и вдруг неожиданно наотмашь бил меня по лицу. Я падал с подушек, скатываясь под гору и цепляясь волосами за кустарник. Холодно становилось так сразу, что трудно было сказать даже, холодно ли это.

Врачи настойчиво вычерчивали расширенное предсердие, но я уже хорошо знал, что теперь уже и за сердцем — легкие.

Утро было задумчиво дымчатым и шершавым.

Я долго ловил плавающие рукава халата, встал и с трудом добрался до телефона. Марианны не было. Евгения Иоаникиевна велела лежать. У меня очень высокая температура. Все время не переставая, мелко бьется телефон. К телефону прижимаются подушки на щеках. Все стало похожим на бесконечный ряд перфорационных отверстий в кинопленке. Я старался запомнить каждое из них, но они слишком похожи друг на друга и, не останавливаясь, текут вдоль кадров. Потом Женя. Люся. Лена. Приехали папа и мама. Привезли журналы. Мама уехала. Он остался один, расстроенный. Потом уехал. Надя. Галя и Вера. Потом опять Женя. Марианны — нет. Я встал опять позвонить ей. У нее плохое настроение. Заниматься ей не хочется, но это необходимо — у Марианны сессия. Мне она советует больше лежать. Кроме того, она выписывает мне рецепт: не волноваться и валериановые капли. Вставать мне очень вредно. Потом Марианна прощается. Она говорит, чтобы я непременно выздоравливал. Потом, что-то высчитав, обещает:

— Впрочем, я, наверное, часа в два зайду к вам.

И запечатывает трубкой.

Примечание автора: Эта книга менее всего мемуары. Читатель должен ни на мгновенье не упускать из виду, что это nature morte, и, не переставая, переводить себе для уяснения смысла это слово на русский язык. В этом натюрморте ничего, кроме мнений Аркадия и Марианны о ряде книг и картин, музыкальных сочинений и философских сентенций, а также нескольких весьма интенсивно окрашенных предметов на среднем плане, нет.

Далее следует одно очень важное сообщение:

МАЛАЯ ДЕКЛАРАЦИЯ ГЕРОЯ И АВТОРА

О ПРИЧИНАХ РАЗДВОЕНИЯ ГЕРОЯ

Каждый из нас, дойдя до этой страницы нашей жизни, независимо один от другого, окончательно убедился в том, что ответственность за свои поступки мы должны нести отныне каждый в отдельности.

Это решение явилось в связи с тем обстоятельством, что роман писался весьма длительное время и претерпел несколько радикальных метаморфоз, количество которых приблизительно равно количеству вариантов и редакций романа. За это время, а также за время, прошедшее после окончания книги, в жизни автора и его любимой героини произошел ряд важных происшествий, которые, естественно, оказали серьезное влияние на их мнения касательно целого ряда предметов и событий. Ничего подобного не произошло с героем, вынужденным тотчас же с окончанием книги о нем остановиться в развитии своих мнений и поступков и вынужденным думать и поступать так, как он это делал на протяжении немногих дней, о которых повествуется на этих страницах.

Таким образом, мы, герой этого сочинения и его автор, в этой своей Малой декларации заявляем: отныне, с этой страницы, о некоторых вопросах и действиях мнение автора и его героя утрачивает свою идентичность. В силу этого обстоятельства автор считает своим долгом в отдельных случаях делать некоторые замечания, подобные тем замечаниям, которые читатель уже знает по предшествующему тексту.

Примечание героя: Книга эта могла бы стать вполне образной, если бы я обманул вас и личное местоимение «я» склонял в третьем лице. У него с легкостью и удовольствием можно описывать прическу и цвет лица. Описывать свою прическу для себя — то же самое, вероятно, что, шагая по улице, приговаривать: а вот я поднял правую ногу, а теперь опустил правую, потом поднял левую. Для читателей, которые все вместе поместятся на одном средних размеров диване, тоже не стоит описывать хорошо им известную прическу. А эта книга — для них. Кроме того, эта книга для меня самого. Просто нам не нужно описание скромной и незатейливой прически.

Я до тех пор не стану автором этой книги, пока не перестану быть ее героем.

Но самое главное то, что эта книга для самой Марианны.

То, что я говорил Марианне, она не всегда хотела понять, потому что это говорилось специально для нее, и меня можно было заподозрить в нелояльности. То, что написано здесь, — Марианна хорошо знает — написано для меня. И если я себя узнаю здесь не всюду, то это происходит, вероятно, по тем же причинам, по которым мы удивляемся своему голосу, записанному на целлулоидной пластинке: мы забываем об ушах, меняющихся вместе с голосом, который мы слышим всегда на одинаковом расстоянии от ушей. Граммофонная пластинка может вертеться на другом конце квартиры. И еще потому, что на хороших фотографиях мы не очень похожи на себя. Но для этого необходимо научиться фотографироваться.


До четырех Марианны нет. Теперь я уже не болен. Теперь я очень сосредоточен. Больше всего меня занимает, достаточно ли я спокоен и сдержан.

Хорошо, что я нервничал. От этого я меньше кашлял. Эту медицину ненавидела умная и красивая девушка, о которой я некогда растерянно вспомнил, когда мы с Марианной были уже очень далеко от дома и когда вокруг нас был светлый шар с двухметровым диаметром.

А Марианны нет все.

Тогда я читаю «Первый крик».

Я знал, что это уже не ассоциация, а просто цитата.

Марианна не приходит.

Евгения Иоаникиевна не велела Марианне баловать меня. У Евгении Иоаникиевны восемь заповедей. В присутствии Цезаря Георгиевича и моем она поучает Марианну:

— Выйдешь замуж — обеда не готовь. Может обедать в ресторане. Хочет — у любовницы. Шей наряды. Принимай по средам. Детей не имей. Чужих не люби. Мужа не ругай. Ничего не спрашивай. Помни мать.

Евгении Иоаникиевне очень хочется сказать еще:

— Мужа не люби.

Но тогда это будет какой-то одиннадцатой заповедью, и она не решается.

Марианна слушается ее. Марианна хорошая и послушная дочь. Наверное, она будет хорошей женой. До тех пор, когда жена должна стать хорошим другом. Но друг Марианна ненадежный. У нее нет партийности. Она любит слишком всех. Это значит, что изменит она всем сразу. Кроме того, она не сможет долго идти со мной одной дорогой. Для друга она не годится. Я должен всегда любить ее. Но Марианна не может быть второй. Не может она быть и первой.

Нет, не приходит.

До матери мне нет никакого дела. Но Марианна. Слушаться кого-нибудь она должна обязательно. Иначе — она не может жить. Я не хочу, чтобы она слушалась меня, как мать. Она не может быть первой. Я не могу — чтобы Марианна была равной. Тогда ей придется стать сразу третьей. Марианну это оскорбит, как насилие. Больше всего ее бы устроило, если бы не было этого почти публичного распределения ролей. С этим нельзя примириться. В это надо поверить. И привыкнуть надо к этому. Сможет ли Марианна? Смогу ли я оскорбить эту необыкновенную девушку, которую я так люблю?

Все нет Марианны.

Читаю «Четвертый крик».

Все нет.

Очень сильный жар. Опять начинаю задыхаться. Быстро, но очень тщательно одеваюсь. Главное — безупречный воротничок. И я внимателен и терпелив.

На улице комья туч. Среди них копошится и капает дождь.

Войне уже два дня. Стены в приказах и репродукторах.

Марианна сильно пугается. Впрочем, она недовольна:

— В такое время. Как вы можете. Ведь я сказала, что сама буду у вас!

Я прошу прощенья.

Но Марианна доказывает:

— Ведь война, понимаете. Ну, понимаете ли вы, что война! Боже мой. Вы больны ведь. Как вам не стыдно!

Евгения Иоаникиевна резко выговаривает мне:

— Почему вы совершенно не жалеете Марианну?

Я чувствую себя глубоко виноватым и тихо целую руку невесты. Я негромко говорю ей. Я только ей говорю:

— Как хороши вы сегодня. Ваша мама сердита на меня. Это потому, что она старше нас и хочет внести в вас поправки, которые не внесли в ее собственную жизнь. Но вы не похожи на мать. Вас нельзя так же править. Мама пишет к вам какой-то непохожий комментарий. Вам можно только фотографироваться, Марианна.

Потом я тихо еще говорю. Тоже только ей:

— Писать обо всем можно, Марианна, но обязательно интересно. То, что форма действительно глубоко функциональна, мой друг, это правда. Но главное не в этом. Главное то, что форма неизмеримо действеннее содержания. Поэтому в хороших рифмах можно даже написать миракль о наволочках. Но в плохих рифмах мне неинтересно читать ни о наволочках, ни о четвертом измерении, ни о Великой революции.

Я говорил тихо и смотрел ей в ресницы. Но я уже знал, что Марианне это неинтересно. Она посмотрела в дождь и сказала:

— Вон, Ника бежит досдавать сессию. Экзамен довоенный. Немецкие романтики еще не предшественники наци. Теперь уже нельзя так. Это все политика партии в области художественной литературы. Как это у них сказано, так, кажется, — нашим бедным писателям мы позволяем писать в любой манере, но хорошо бы, конечно, соц. реализм имени пролетарского писателя Горького.

Марианна тихо сказала:

— Послезавтра я сдаю фонетику. Какие у вас горячие руки. Вы совсем больны. Опять дождь.

Я ушел.

А ее все не было.

Был ветер. Вечер был в военном. Приказы за это время сильно потрепались и вымокли. Они продрогли и были мало похожи на приказы. Похожи они были на человека, обиженного другим человеком, которого он очень любит и который его тоже очень любил. <…>

Апрель — июль 942. Ильинское. Октябрь — январь 942–943. Москва[19]

Глава 2