Наталья БелинковаЦензорский номер вместо лагерного
Между действительностью и историей дистанция сильно сокращена и стерта граница.
Эзопов язык и его возможности. Возлюбленная Блока в роли редактора советского издательства. «Юрий Тынянов» в «Советском писателе». «Дискуссия» или «оппозиция»? «Не уступлю!» Прием в СП СССР. «Оттепель» кончается. Второе издание «Юрия Тынянова» считают новой книгой. Побег в обмен на третье издание.
«Я даже заглянул в выходные данные, чтобы проверить, есть ли разрешительный номер Главлита, а потом поймал себя на том, что рассматриваю страницу на свет, нет ли какого колдовства. Дело в том, что передо мной спокойно лежал на столе сильнейший обвинительный акт против советской консервативной и бесчеловечной идеологии, против „социалистического реализма“ в литературе и искусстве, против кастрации философской мысли, против обязательной, узаконенной лжи»[67].
«Из прогляда вижу, что Вам удается высказать невысказываемое — рад этой Вашей способности, и Вашему мужеству»[68].
При чем тут колдовство или мужество? Речь идет о книге «Юрий Тынянов», в которой автор решает, казалось бы, сугубо научные проблемы: соответствие писательского замысла и документа; принципы отбора исторического материала в связи с внешними причинами или в зависимости от внутренних побуждений писателя; роль отдельных исторических событий в раскрытии законов развития общества.
Что происходит?
В одном лице соединились литературовед, публицист и художник. Вместе им удалось обойти цензурные рогатки.
Белинков-литературовед работал на стыке исторических документов девятнадцатого века и их художественной интерпретации Тыняновым, писателем начала двадцатого. (Вроде бы ничего особенного.)
Белинков-публицист говорил об извечном противостоянии творческой личности и власти вместе с обслуживающим эту власть обществом и распространял этот конфликт на советское время. (Тут он переходил границы дозволенного.)
Белинков-прозаик считал: «Писать надо так, чтобы по мысли и слогу быть выше цензоров. Важно — нравственно, интеллектуально, душевно — противостоять»[69]. (И он обрушивал на цензора ливень художественных образов, маскирующих его идеи.)
На роль и особенности эзопова языка в советской литературе шестидесятых годов до распада СССР указывали, насколько я знаю, две статьи: одна в зарубежной прессе[70], другая в СССР периода гласности[71]. Третью, «Смерть Эзопа», недавно опубликованную в современной России, мне не удалось прочитать. Кроме того, одна работа принадлежала самому Белинкову. Это — стенограмма его выступления на Международной конференции по цензуре в 1970 году в Лондоне, о чем речь впереди.
Исследователи, занявшиеся путями обхода цензуры, обязательно останавливались на эзоповом языке Белинкова (не правда ли, звучит как «вольтова дуга Петрова»?). Общее мнение сводилось к тому, что главным методом его борьбы за прохождение рукописи служила аллюзия. Аркадий возражал: он намеревался не изобразить одно явление похожим на другое, не уподобить Иосифа Павлу, а найти и показать корень, источник и разрушительную тенденцию отечественного самовластия. Действительно, он пользовался «похожестью», но не ограничивался ею и устанавливал градацию между разными степенями реакции. При самодержавии в «эпохи обыкновенной реакции» — пишет он — высокое искусство существовало, а в «эпоху, в которой нет ничего, кроме реакции» — читай, в стране победившего социализма, — оно обрекалось на вырождение.
Книги с двойным дном были востребованы (тоже вопреки цензуре) российской интеллигенцией периода «Оттепели». Растревоженные критикой «культа личности», советские люди, все еще находившиеся в тисках цензуры, оказались хорошо подготовлены к чтению между строк. Белинков к тому же облегчал им задачу «вторичного прочтения»: «Тынянов стал историческим писателем не потому, что ему не хотелось писать на современную тему, а потому, что на историческом материале он мог лучше ответить на вопросы своих современников». Аркадий тратил бесконечные часы за письменным столом, чтобы превратить взаимоотношения «самодержавия» и «поэта» во всеобъемлющую формулу, которую легко было бы перекинуть на современность. Тогда «самодержавие» становилось «тоталитаризмом», а место «поэта» мог занять любой из репрессированных в советское время писателей.
Поднаторевший читатель догадался, о чем идет речь, а цензор под номером А 09255 не разобрался. Или закрыл глаза. Или принял все за чистую монету. Книга вышла. Критики в СССР писали про связь времен и хороший слог и, оберегая себя и автора, делали вид, что никакого обвинительного акта ни по какому поводу не было.
Когда Главлит был упразднен, тема вынужденных иносказаний перестала быть актуальной и перешла из сознания писателей и критиков в область занятий историков литературы. Тут она претерпела своеобразную трансформацию: кое-кто решил, что потребность обойти цензуру способствовала повышенной образной выразительности. Думаю все же, что оппозиционно настроенные литераторы писали не благодаря цензуре, а вопреки ей.
До выхода «Юрия Тынянова» об авторе рукописи только и было известно, что он — бывший зэк. Он был «из тех, из оппонентов, из вернувшихся, из вылезших из могилы теней»[72].
Когда Белинков подал заявку на книгу о писателе, в прошлом возглавлявшем ОПОЯЗ, он знал, что ему предстоит противостоять мощной идеологической системе.
Дорога к счастливому концу была тернистой.
Все началось с тайной распри между внутренними рецензентами и «начинающим» автором.
Рецензенты хвалили его за литературную эрудицию, владение материалом и источниками. Он находил эту похвалу по отношению к себе смешной. Рецензенты полагали, что «Юрий Тынянов» — должен быть ординарной биографией писателя. Он занимался связями между творчеством писателя и историческими обстоятельствами. Рецензентов не устраивал язык книги, так непохожий на язык социалистического литературоведения. К тому же он считал, что содержание неотделимо от формы. Рецензенты апеллировали к массовому советскому читателю. Он предназначал книгу для мыслящей интеллигенции.
Может быть, это и хорошо, что рецензенты не были прозорливыми и не заметили выстроенную автором траекторию: от обыкновенной реакции (досоветского периода русской истории) до реакции тотального испепеления (после революции). Отметив высокий уровень книги, «которым может похвастаться не каждый студент», они обеспечили подписание договора.
Ведущим редактором стала Евгения Федоровна Книпович — достойный защитник тоталитарной реакции. Как упомянуто в «Краткой литературной энциклопедии», она «ставит точки над и», у нее «натура бойца», за нею числятся книга о Фадееве и статья о Ермилове. Было также известно, что Книпович в свое время зарезала сборник Ахматовой «Бег времени» и что она перехватила и передала в ЦК КПСС предсмертное письмо застрелившегося Фадеева. Однако одна особенность в судьбе Евгении Федоровны отличала ее от других. Она вышла из эпохи Блока, когда-то была покорена поэтом и однажды не сумела ему отказать. Казалось, что, несмотря ни на что, она не забывает об этом. Не оттого ли туманный отблеск начала века лежал на этой советской даме?
Началось великое противостояние.
Книпович было около семидесяти, когда мы познакомились с нею. Худая, сморщенная, безукоризненно одетая и изысканно вежливая, она принимала Аркадия у себя дома в кабинете, похожем на будуар. Ее письменный стол, за которым оба проводили по нескольку часов, был заставлен безделушками, фотографиями в красивых рамочках, сувенирами из заграничных поездок, куда она отправлялась без сопровождающих лиц. Устав от работы, она просила Аркадия открыть дверцу книжного шкафа красного дерева. Там на полках наподобие книг стояли коробки шоколадных конфет в иностранной упаковке. Если я приезжала с Аркадием, меня ими тоже угощали.
Борьба между автором и редактором была длительной и изнурительной.
Белинков изображает прошлое для обличения сегодняшнего дня. Книпович старается не допустить этого. Автор прилагает невероятные усилия, чтобы его книга не походила на типичный советский продукт. Редактор делает все возможное, чтобы приблизить рукопись к установленным стандартам. Спорные места многократно переписываются. К каждой встрече Аркадий запасается тремя заготовками на одну и ту же тему (он заранее знает, к чему придерется его бдительный редактор): один вариант, который можно переделать, другой, который не жалко уступить, и третий, за который нужно стоять насмерть. Военные действия ведутся по законам уличного боя: за каждый дом, этаж, абзац, строчку, слово.
Аркадий обрушивается и на тиранию, и на тех, кто ей служит, из-за кого диктатура и процветает: «В глухие и темные годы мировой истории лучше всех низменные интересы своего класса могут удовлетворить именно дураки, ничтожества и мерзавцы. В глухие и темные годы мировой истории расползаются по земле тупые и самонадеянные гады, и правит миром торжествующая бездарность». Редактор этот абзац пропускает. Самонадеянные гады — это другие, это не она.
Аркадий показывает питательный источник, в котором размножаются ничтожества, продвигаемые на государственные должности. Он это делает на примере павловского времени, описанного Тыняновым: «У меня умирают „лучшие люди“», — говорит Павел I о несуществующем подпоручике Киже, произведенном в генералы. Киже — гротескный литературный образ, созданный Тыняновым в повести с отсутствующим героем.
«„Лучшие люди“ …лишены своеобразия, индивидуальности, характера. Такие люди быстро делают карьеру и становятся генералами Киже…» Все, что связано с Павлом и совпадает с оценкой советских историков, тоже не вызывает возражений.
Но в утке яйцо, а в яйце — иголка: «Так как все, что с ними происходит, происходит не по их воле, а по расположению духа самодержца, не ограниченного никакой сдерживающей оппозицией, то они могут с такою же легкостью по иному расположению духа превращаться из генералов в арестантов, из живых в мертвых». Неограниченная диктатура ведет к непременному произволу. Это и есть тот кончик иголки, та точка, в которую «не отвлекаясь ничем» стреляет Белинков. Эту аллюзию потом с готовностью подхватит читатель-шестидесятник, тем более что ему только что на XX съезде на наглядных примерах показали, с какой легкостью в стране с отсутствующей оппозицией живых превращали в мертвых.
Разгар работы над подготовкой рукописи к изданию пришелся на жестокую морозную зиму. К этому времени Аркадий с помощью своих родителей обзавелся теплым драповым пальто. (Первое настоящее пальто после лагеря!) Но, рискуя схватить воспаление легких, Аркадий упрямо ездил к Книпович в старом легоньком плаще-пыльнике — это было дополнительным средством давления на неуступчивого редактора. Каждый раз Евгения Федоровна ужасалась тому, как легко Аркадий одет, угощала конфетами и… назначала новую встречу.
Случалось, работа над книгой перемежалась сердечными приступами, поездками в поликлинику Литфонда, пребыванием в больницах (сваливался сорокалетний Белинков, а не семидесятилетняя Книпович). Тогда больничная койка превращалась в рабочий кабинет. Иногда в больничную палату превращалась наша комната в коммунальной квартире, и, пока я была на работе, друзья дежурили у постели автора. Они менялись. То Эмиль Кардин, то Флора Литвинова, то Галя Белая, то Ирина Уварова…
Если бы дело было в одной только Книпович!
Редколлегия во главе с директором издательства Лесючевским оказалась бдительнее своего ведущего редактора и вознамерилась урвать еще несколько кусков из рукописи. Евгения Федоровна подчинилась и предъявила автору новые требования. Аркадий был вне себя. Все уже согласовано! И все время эти качели! Не уступить — потерять книгу. Первую, печатную. После этого наверняка — последнюю. Уступить — книгу спасти. Ценой измены самому себе.
Аркадий выпутывался, выкручивался. Характеризуя царствование Павла I, он написал, что в то время «дискуссии были исключены». Демонстративно сопряженные слова из разных эпох — любимый прием для нарушителя границы между прошлым и настоящим. Редколлегия придралась к слову «дискуссия». Нет, редакторы не были озабочены безупречностью стиля. Их волновало не то, что в восемнадцатом веке «дискуссия» еще не вошла в состав русского языка. Само слово «дискуссия» исключало единомыслие.
Пока еще трепетала «Оттепель», «Литературная газета» решилась на новый раздел. Предполагалось, в нем будут печататься статьи двух авторов на одну и ту же тему. Это было большим новшеством — не одно-единственное, а два разных мнения. Но как бы это обставить так, чтобы разные взгляды не выглядели инакомыслием? И тогда назвали новую рубрику не «Спор» и даже не «Дискуссия», а помягче — «Диалог». Соответственно и Белинкову надлежало избегать «дискуссий», и ему был предоставлен выбор: или написать, что во времена Павла I «диалоги» были исключены, или выбросить весь кусок с характеристикой злополучного времени. Конечно, в запасе был «диспут», что соответствовало бы павловской эпохе. Этим иностранным словом в России того времени уже широко пользовались. Но Аркадию нужен был ключ к скрытому подтексту. Он вводил частный случай павловской эпохи в общую закономерность тоталитарных режимов, полагаясь на то, что прозорливый читатель найдет обратную дорогу к своему времени. В редакции критики и литературоведения уместность «дискуссии» в не подобающем ей контексте широко обсуждалась. Аркадию пришлось кусок переделать. Место «дискуссии» заняла «оппозиция», на которую, устав спорить с автором, согласились. Ничья.
Дискуссия по поводу «дискуссии» была не последним препятствием. В рукописи — уже согласованной и с Книпович, и с редколлегией — перед самой ее отправкой в типографию заместителем директора издательства Валентиной Карповой[73] был обнаружен еще один, как будто бы последний «идеологический» непорядок. Автора вызвали в издательство для дополнительных переделок. По чистой случайности в кабинете замдиректора оказался Виктор Шкловский. Неожиданно он громко возмутился бескомпромиссной позицией своего ученика и поддержал Карпову.
Аркадий с криком «не уступлю!» выбежал, хлопнув дверью. Но об этом эпизоде будет рассказано несколько позже.
Встреча с начальством оказалась чреватой серьезными последствиями.
Кое-как Аркадий добрался до дому. Поднялся на пятый этаж без лифта. (Мы тогда еще жили на Матросской Тишине.) И сразу слег. Пошли в ход кислородные подушки, которые я под сердобольные взгляды прохожих притащила из аптеки за углом. Аркадий жаловался на боль в пояснице. Мы слышали, что при почечных коликах помогает горячая вода. Аркадий пошел принимать ванну. При выходе из ванной комнаты больной опирался на мое плечо, но ноги переставлял как-то странно и с каждым шагом заметно тяжелел. Едва мы доплелись до кровати, Аркадий свалился прямо на пол. Он был без сознания. Поднять его у меня уже не хватило сил.
Я стала звать на помощь соседей (благословенные коммунальные квартиры! Их впервые с сердечной теплотой описала Алла Кторова). Кроме стукачки в нашей квартире жила еще одна соседка — профессиональная медсестра. Она бросилась к телефону вызывать неотложку. В отчаянии, не понимая, что делаю, я приставила к губам Аркадия раструб кислородной подушки и со всей силой надавила на упругую ее поверхность. Аркадий судорожно вздохнул. Сердце заработало. Сознание вернулось.
Вскоре приехавший врач выслушал и выстукал больного и подтвердил: мы все делали правильно. Он уверенно (должно быть, не первый случай в его практике) осведомился: «В тюрьме сидели?» И поставил диагноз: «Инфаркт почки». Тут-то Аркадий и вспомнил, что на допросах ему уже доводилось испытывать точно такую же боль. Должно быть, в протоколах следователей тогда-то и появлялось: «Допрос прерван».
На дистанции «письменный стол писателя — книжный магазин издателя» каждая рукопись в СССР проходила многоступенчатую цензуру. У некоторых она начиналась с «внутреннего цензора» (это сам автор: или тот, который наступал на горло собственной песне, или тот, который придумывал пути обхода цензуры), потом внутренний рецензент, оценивающий рукопись по заказу издательства, затем редактор, служащий в издательстве. В Главлит[74] поставлялась уже обструганная сосна. Но сучки и задоринки на ней все же могли сохраниться… Уже после Книпович — Карповой из цензуры возвращались Белинкову «криминальные» страницы рукописи с заметками на полях: «интонация», «стиль!» и даже (особенно на страницах, посвященных Павлу): «Почему такая ненависть к самодержавию?». Это советские-то цензоры!
В 1960 году книга «Юрий Тынянов» вышла в свет опасливым тиражом — всего 5000 экземпляров и сразу сделала автора знаменитым. «Юрия Тынянова» как будто сдуло с полок магазинов, отрывки из него переписывались от руки, книгу брали с собой в отпуск, везли в эмиграцию. Первая рецензия Шкловского «Талантливо»[75] своим названием задала тон официальной критике.
Книгу оценивали высоко, но, похоже, в сознании интеллигенции ее политическое звучание затемняло ее литературные особенности.
О совершенно новом качестве книги — скрещении рационального исследования с эмоциональным языком художественной литературы — упоминалось вскользь, одной-двумя фразами: «свой почерк», «интересно читать». И только иногда: «проза критика», «полноценная художественная проза».
Редкие зарубежные критики, разобравшиеся в «зашифрованных» текстах, тоже в первую очередь приветствовали их политическую направленность, а не «художественные особенности».
А как раз замена логической системы доказательств на образную и была главным «приемом» в прорыве через цензурный заслон. Я забираю «прием» в кавычки, потому что в случае Белинкова это не инструмент, специально придуманный им для отмычки цензурных дверей, а органическая особенность его творческого почерка.
Помимо разнообразных ухищрений, применяемых для обхода цензуры, в борьбе Белинкова за свободное слово присутствовал еще один элемент — невероятная сила нравственного сопротивления. Не случайно по его книгам прошла немыслимая для советского литературоведения концепция — писатель должен сопротивляться господствующей власти, если он хочет сохранить свой творческий потенциал, добровольная капитуляция означает творческую гибель. Пока что он решал эту проблему на образе Грибоедова, которого Юрий Тынянов изобразил не автором «Горя от ума», а слугой империи после поражения декабрьского восстания. Впоследствии Аркадий напишет трагическую книгу о гибели творческой личности не при царском режиме, а при советском.
Вскоре после выхода книги Евгения Федоровна Книпович случайно встретилась в Доме литераторов с Юлианом Григорьевичем Оксманом. У нее — репутация верного слуги режима, у него — карбонария! Известный ученый подходит к литератору, неприятному во всех отношениях. «Никогда бы не поздоровался с Вами — всегда считал Вас сволочью. Но как это Вы выпустили книгу Белинкова?» Узнали мы об этом сомнительном комплименте от самой Евгении Федоровны. Рассказывая, она ничуть не смутилась сволочью. Показалось даже — заговорщически улыбнулась.
Мы так и не поняли, почему закаленный советский редактор — умная, энергичная, не делающая политических промахов женщина — благоволила к Аркадию, называла нас «мои дети» и подписала книгу «в набор». Сыграли ли тут роль веяния начавшихся перемен и она пыталась исправить свою репутацию, проявилось ли женское сочувствие к репрессированному, сказался ли литературный вкус — наследие блоковских времен? Или Евгения Федоровна вспоминала свою молодость, когда, здороваясь и прощаясь, Аркадий, в отличие от партийных товарищей, целовал ей руку?[76]
Может быть, недоумевала и она сама.
За «Юрия Тынянова» в 1961 году Аркадий Белинков был принят в Союз писателей СССР (рекомендации В. Б. Шкловского, Е. Ф. Книпович и Ю. Г. Оксмана).
Рецензенты Приемной комиссии обратили внимание на то, что пропустили критики: «Подобно самому Тынянову, о котором написана книга, автор ее — не только исследователь, но и художник… Он с такой свободой, с такой беспощадной проницательностью и волевой устремленностью подчиняет себе материал тыняновского творчества, что часто становится конгениален автору „Кюхли“, „Вазир-Мухтара“ и „Киже“»[77]. «После этой книги некоторые статьи, которые разбирают литературу, кажутся каким-то бормотанием…»[78]
Популярность автора была так широка, что, когда Московская секция критики СП СССР выдвигала кандидатов на Ленинские премии 1962 года, Р. Орлова предложила включить кандидатуру Аркадия Белинкова. (Ленинская премия за такую книгу?)
Кандидат, однако, серьезно отнесся к этой затее и сел за письмо в Комитет по присуждению Ленинских и Государственных премий, чтобы в случае «удачи» от такой чести отказаться. К счастью, от выдвижения до присуждения — длинный путь. Процесс остановился где-то в самом начале.
В 1965 году вышло второе издание «Юрия Тынянова».
Его называли новой книгой, которая «отличается от прежней, как завершенный труд от эскиза»[79]. И действительно, «новая книга» по объему намного превысила «старую», завершила разрушение традиционного жанра критико-биографического очерка[80]; расширила возможности «второго прочтения» — «литературоведение превращалось в рискованно смелую публицистику»[81]. На место безликого автора исследования, часто именующего себя нейтральным мы («Мы уже отмечали…»), автор поставил себя — человека из плоти и крови — Аркадия Викторовича Белинкова. Он доверительно беседует с читателем: «Я не пытался написать обо всем, что сделал Тынянов, я хотел написать лишь о том, что наиболее свойственно, как мне кажется, Тынянову, — о его художественной доминанте». Вместо скучного историко-литературного исследования, интересного только специалистам, читающая публика самых разных профессий получила книгу, в которой «строгая научность сочетается с блестящим артистизмом»[82].
Издательские чиновники, пытаясь обозначить разницу между традиционной книгой по литературоведению и этой новой, стали называть работы Белинкова литературоведческими романами. Должно быть, трудно определить новый жанр, не похожий на два в литературоведении узаконенных. «Дьявольская разница!» — как сказал бы Пушкин. Так он и сказал, когда ему пришлось определять различие между романом и романом в стихах. А один обладающий поэтическим чутьем человек так выразился по поводу «Юрия Тынянова»: «Нет нужды определять жанр этой книги; но я думаю, что в ней все-таки больше от поэзии, чем от прозы (в смысле жанра)… Мне почудились даже формы поэтические: баллады с рефреном и посылкой в конце…»[83] Сам Аркадий тоже сравнивал свою прозу с лирикой, для убедительности приводя в пример стихотворение Лермонтова «Парус», которое написано вовсе не о парусе.
«Оттепель» сменялась заморозками. Цензуре приказали усилить бдительность. Намеки на королей и их борьбу за власть руководящие работники не только научились понимать, но даже стали находить аллюзии там, где их не было. Расправы над инакомыслящими участились. Прошел суд над Бродским. Подобрались к Андрею Синявскому. Перестали печатать Солженицына.
В то же самое время на книжный рынок выбрасывается книга, в которой утверждается: «Для Тынянова Павловская эпоха, русское самовластие, самодержавие, империя нужны были, чтобы понять, чтобы угрожающе показать, что тираническая власть не может исправиться.
Что она не может быть исправлена.
Что она должна быть уничтожена».
Аркадий любил повторы, рефрены. Пребывая за колючей проволокой, он тоже провозглашал: «Уничтожайте коммунистов и их идеи!»
Неисправимость диктатуры, под прессом которой мы тогда жили, подтвердилась снятием Хрущева и воцарением нового генсека Брежнева. Начиналась ресталинизация.
Если наложить второе издание «Тынянова» с его разрешительным номером Главлита на политическую ситуацию в стране, то появление такой книги и впрямь можно объяснить только колдовством.
Что же случилось на самом деле?
Невероятно, но факт: цензорский номер А13113 на втором издании не означал, что именно оно и было разрешено.
Что же произошло? Как известно, издательские работники — верные стражи соцреализма. Так было задумано и должно было неукоснительно проводиться в жизнь. Но не каждый сотрудник в редакции хотел быть «винтиком» социалистического государства. Насколько беднее была бы литература советского периода, если бы не эти скромные помощники авторов! Помощники? Единомышленники. Но какая разница! Выходит смелая книга. Автору почет и уважение, а имя редактора затерялось на последней странице вместе с выходными данными… Спохватившись, тираж режут (не метафора, буквально режут на части). Автор — жертва. И он же — герой в глазах незапродавшейся интеллигенции. А издательский работник? Он всего-навсего жертва.
Вторым изданием «Юрия Тынянова» занималась Марина Малхазова. Вместе с нею в редакции критики и литературоведения издательства «Советский писатель» работали еще два незаурядных и смелых человека — секретарь редакции Маира Акмальдинова и старший редактор Лев Шубин[84]. Все трое стали добровольными сообщниками, а потом и преданными друзьями Аркадия. Если бы не они, то второго издания, в том виде, как оно осуществлено, не было бы. Маира, ветеран Отечественной войны, разработала подробную стратегию и тактику «подпольного» прохождения рукописи. Она точно рассчитывала, в какой момент нужно внести авторские исправления в рукопись после того, как ее просмотрит заведующая редакцией Е. Конюхова. Она внимательно следила, когда можно заменить соответствующие страницы в наборном экземпляре после перепечатки их в машинописном бюро. Лева координировал действия Аркадия и Марины, на голубом глазу убеждая Конюхову, что «так можно сказать» и никаких подводных камней в тексте нет.
В это время Аркадий и переосмыслил книгу как часть трилогии о трех различных типах поведения творческой личности в тоталитарном государстве. Один сдается и служит, другой нейтрален, третий сопротивляется.
Когда Аркадий довел сильно распухшую рукопись до желаемой кондиции, оставалось самое опасное — провести переоснащенный корабль через Сциллу издательства и Харибду цензуры. И тогда наши друзья поставили на обороте титула, как это и полагалось, «издание второе», при этом «забыв» добавить «исправленное и дополненное». Цензор второго издания, номер А13113, в руки которому попало повторное издание, доверился цензору первого, номеру А 09255. «В набор». Рукопись ушла в типографию. Наборщики не подвели, не донесли: то ли не поняли, с чем имеют дело, то ли разобрались и исподтишка одобрили. Книгу сверстали. Потом на верстке появился прямоугольный штампик «В печать».
Редакция «Советского писателя» находилась в Москве в Гнездниковском переулке, 10. Будто бы неисправленную и недополненную книгу печатали в Ленинграде на Гатчинской, 26. Все причастные ко второму изданию с волнением ждали сигнала. (Здесь — издательский термин.) Вдруг бомбой взрывается весть об аресте Синявского и Даниэля. Значит, — конец. Все возвращается на круги своя. Пересмотр издательских планов неизбежен. Если «новую» книгу прочтут, пострадают наши «забывчивые» друзья. Надо спешить. (Со всеми книгами Белинкова надо было спешить!) Как назло, печатание книги приостанавливается из-за каких-то технических неувязок, что-то неладное в оформлении с портретом Тынянова.
Аркадий же только что вышел из больницы, где его уговаривали согласиться на операцию на сердце. «Положительные эмоции! Ему помогут положительные эмоции…» — напутствовали меня врачи при его выписке. Еду в Ленинград. Царственный город в морозной мгле, а у меня в голове туман. Типография озабочена выполнением плана. Книга вылетает из графика. «Вырывайте портрет! — говорю. — Книга срочно нужна, нужны положительные эмоции!» Не зная, чем все кончится, возвращаюсь в Москву. Проходит несколько лихорадочных дней.
Телефонный звонок! Снимаю трубку: Маира. В редакции получены сигнальные экземпляры. Без портрета. Успели до пересмотра планов! Взрыв рыданий на обоих концах телефонного провода. Как самозабвенно мы плакали!!! Тираж, такой невыгодный с точки зрения хозрасчета, — 4000 экземпляров — отправлен в книжные магазины. Через полчаса книгу невозможно достать.
Спрос на книгу был большой. Тираж для тех времен неправдоподобно маленький. Рецензии положительные. У Аркадия появилось искушение попробовать еще раз. «Советский писатель» объявил, что в третьем квартале 1968 года будет осуществлено третье издание «Юрия Тынянова». В Отделе распространения мне сказали, что заявки тянули на массовый тираж, но таковой Белинкову был не по чину. На этот раз тираж установили в 20 000 экземпляров.
Аркадий уселся за письменный стол. К рабочему дню, длившемуся по 12 часов, прибавилось еще часа четыре. Один экземпляр недавно вышедшего второго издания начал обрастать вставками, вклейками, заметками на полях. Белинков опять выравнивал баланс между эзоповым языком и открытыми выпадами против тирании. Книгу собирались выпустить с портретом автора, с иллюстрациями. Добиваясь «оптимистического звучания», заставляли художников переделывать скетчи. Один рисунок вообще сняли из-за того, что Пушкин был нарисован с темным лицом (обыкновенная штриховка: просто поэт был изображен вполоборота).
Иллюстрации наконец были отобраны, и весной 1968 года наборный экземпляр отправлен в типографию. Ранним летом были отпечатаны пробные оттиски.
Набор третьего издания рассыпали немедленно после того, как радиостанция «Свобода» сообщила о побеге А. Белинкова. Маире не удалось спасти ни одного оттиска. Благодаря друзьям, долгое время хранившим у себя архив Белинкова, вариант предполагаемого третьего издания сохранился. Часть архива их стараниями была в разное время и с разной степенью риска переправлена в США. Об одной такой попытке, стоившей больших волнений, рассказал в своих воспоминаниях старый мой друг, переселившийся в Америку[85]. В московском аэропорту, как ему казалось, он ухитрился отвлечь внимание таможенников от чемодана с рукописями. Каков же был его ужас, когда в американском аэропорту багаж не появился на конвейере! Все, однако, кончилось благополучно. Чемодан заблудился где-то на других авиалиниях и был доставлен на следующий день.
В экземпляр второго издания с многочисленными исправлениями и вычеркиваниями, сделанными в разное время то карандашом, то ручкой, то на машинке, были также вложены многочисленные вставки и добавления, предназначавшиеся для третьего. Сейчас невозможно определить, насколько этот материал адекватен уничтоженному оттиску. Но восстановить первоначальную правку оказалось можно. Автор возвращался к текстам, отвергнутым в свое время Книпович, или уточнял те, над которыми он работал с Малхазовой. В надежде, что будущего цензора третьего издания удастся ввести в заблуждение уже испытанным приемом, Белинков сплошь и рядом отказывался от эзоповского языка. Например: «Россия и ее народ обречены на деспотическое самодержавие, во всю историю лишь меняющее формы правления и название». Или: «Обещания революции скоро уступают место реальной необходимости, которой не до свободы, равенства и братства, ибо реальная необходимость требует защиты завоеванного, победы во внутрипартийной борьбе, и на патетические фразы, в том числе и такие пустяки, как свобода, равенство и братство, конечно, не обращает внимания».
Среди материалов, относящихся к третьему изданию, нашелся и портрет Тынянова, подвергшийся выдирке. Под портретом писателя — отрывок тыняновской рукописи. Когда фотографы делали копию, то портрет положили не на нейтральный фон, а на страницу рукописи, и она попала в объектив. Под портретом красовался такой текст: «…начинаешь интересоваться фамилией цензора, вспоминаешь, что это „массовый“ тогдашний альманах, „альманах-мужик“, по выражению Белинского. Книги становятся тем, чем были, — людьми, историей, страной. Юрий Тынянов».
С книгой о Тынянове тесно связана еще одна работа Аркадия Белинкова — статья «Ю. Н. Тынянов», опубликованная во втором томе трехтомной «Истории русской советской литературы»[86]. Том с этой статьей успел выйти в свет в 1967 году, а оттиск ее датирован 1968 годом, годом нашего бегства. Находясь уже в эмиграции, Аркадий нашел в нем ошибку, которую, к сожалению, поздно было исправить. Одним из издателей декабристского журнала «Мнемозина» назван не В. Ф. Одоевский («отнюдь не декабрист», — подчеркивает Белинков в карандашной поправке), а Рылеев.
Из соображений цензурной проходимости Аркадий составил (именно не написал, а составил) статью заново из отрывков второго издания «Юрия Тынянова», на котором уже стоял цензорский номер.
Редактором статьи был академик Л. И. Тимофеев, член редколлегии «Истории…». Почему-то он предпочитал согласовывать свои поправки у нас дома, хотя передвигался на костылях и с трудом поднимался на лифте на 9-й этаж (к этому времени мы переехали в писательский дом на Малой Грузинской, получив квартиру по непосредственному распоряжению небезызвестного Ильина, который однажды поговорил с ошеломленным Аркадием как зэк с зэком! Двери именно этой квартиры мы сами закрыли за собой навсегда). Обязанности редактора-цензора Тимофеев выполнял без большого энтузиазма. В статье осталось много, как теперь говорят, политически некорректных мест.
Когда том уже был подписан к печати, в «Науке» спохватились и проявили надлежащую бдительность.
«Глубокоуважаемый Аркадий Викторович! — Подписали вместе письмо заместитель главного редактора А. М. Кулькин и заведующий редакцией литературоведения А. К. Владимирский. — На нас произвела самое благоприятное впечатление Ваша интересная и глубокая статья о Ю. Н. Тынянове… Вместе с тем не хотим скрывать от Вас, что некоторые положения Вашего исследования вызвали у нас настороженность и опасения, что эти формулировки могут быть истолкованы массовым читателем „Истории“ не так, как это задумано Издательством, Редколлегией и, разумеется, Вами, как автором статьи».
Чтобы не утомлять читателя, приведу только несколько кочек, о которые споткнулось издательское колесо.
Бдительные работники идеологического фронта просили объяснить фразу «Все это прекращает существование, когда в эпохе нет ничего, кроме реакции…».
Они задавали уличающий вопрос:
«Что Вы имеете в виду под настойчивым повторением понятия „усиление диктатуры пролетариата“?»
Они выводили на чистую воду:
«Вызывает сомнение справедливость суждения о том, что „эпохи Павла, Петра, Николая становятся похожими друг на друга и все грядущие эпохи будут похожи на те, которые уже были“. Ведь в „грядущие эпохи“ входит и советская».
Не скрывали своего раздражения:
«Полагаем, что без „кости, брошенной в трудные времена“ (кому?) можно бы обойтись».
«Наука» оказывала сильное давление на обоих, на автора и редактора. Оба сопротивлялись. Каждый в меру своих сил. В конце статьи Аркадий подвел итог, который все же был напечатан: «Есть много причин, по которым одни книги оказываются лучше, другие хуже. Из многих причин, которыми можно это объяснить, серьезное значение имеют две: история, разрушающая человека, и сила его нравственного сопротивления».
Аркадий БелинковОтвет внутренним рецензентам
После получения рецензий на свою книжку я напряженно и систематически с девяти часов до двенадцати готовился к тому, чтобы не отвечать.
Я готовился к этому, как студенты к экзамену по сопромату.
Важно было понять, что отвечать не на что. Что уважаемые оппоненты нимало не поинтересовались человеком, написавшим книжку, но со всей страстью людей, бескорыстно преданных святому искусству, стали рассматривать его платье.
Платье было красного цвета.
Скверная привычка уважаемых критиков раздражаться красным цветом привела к тому, что они начали, пожимая плечами и разводя руками, теребить слова вместо того, чтобы подумать, что ими сказано.
То, что сказано, оказалось до такой степени несущественным, что я на этом не стал бы останавливаться (как в подобных случаях пишет «Литературная газета», начиная подробнейшим образом ругать какое-нибудь реакционнейшее произведение), если бы разбираемая книга принадлежала, например, кому-нибудь из моих оппонентов, а не мне.
Так как книжка, в сущности, значения не имела, то, естественно, речь шла лишь о раздражающих словах. О платье. От всей души, желая мне добра, оппоненты полагали, что если работу написать другими словами, то все будет в порядке.
С горечью говорю, что оппоненты ошиблись: от всей души желая добра мне, они приняли раздражающий цвет книги за цвет платья. Но я знаю: это цвет кожи. Красный, индейский цвет кожи. Кожи Гурона.
Гурон из вольтеровской повести приехал в Париж, свежими очами посмотрел окрест и — удивился: люди делали какие-то вещи, казавшиеся им правильными и нужными и непонятными человеку, свежими очами увидевшему мир как бы впервые и не понявшему условные знаки вещей и их взаимоотношения. Это было началом теории остранения.
Раздражающий цвет — это цвет кожи. Если ее содрать, то книжка умрет. Как Гурон, с которого содрали кожу.
Я твердо убежден в том, что страницы, похваленные рецензентами за «литературоведческую эрудицию», которой «может похвастаться далеко не каждый студент», «за хорошее владение материалом и источниками» и т. д., не лучшие страницы, а лучшие те, которые на фоне чистых линий и гладких плоскостей романов Бабаевского выглядят тревожно и заставляют думать над тем, что мы иногда пишем робко и плохо.
Историко-литературная категория «стиль» была подменена стилем речи, языком. Платье спутали с кожей. И поэтому спор с оппонентами оказался спором не за строчку, а за способ существования.
Привычка рецензентов говорить от имени читателей сейчас надежно скомпрометирована.
Когда говорят, что нужно писать так, чтобы читателю все было понятно, то упускают из виду совершенно очевидную вещь, что читатель разный. Книга, рассчитанная на заведующего кафедрой, может и не понравиться старшему лаборанту той же кафедры. И хуже она от этого не станет. Я совершенно твердо знаю, что мои соседи по квартире — врач, токарь, три домашние хозяйки, домработница и школьница 9-го класса «Фауста» не читают. Однако из-за этого «Фауст» посрамлен не был, прелести для меня не потерял и скомпрометированным не оказался.
Тираж и номенклатура изданий говорят далеко не все, и только по ним писать историю мировой культуры нельзя. Мы знаем, что в 1913 г. Вербицкая издавалась следом за Толстым. В бестселлерах тонут и Данте, и Сервантес, и Достоевский. Была пора, когда тиражи Бабаевского стояли чуть ли не рядом с Чеховым.
Конечно, все, что пишет литератор, он пишет для читателя. Но противно слушать, когда критические ханжи пытаются кого-то уверить, что профессиональное высказывание теряет значение по сравнению с каким-нибудь читательским экспромтом. Читатель, конечно, претендует на то, чтобы судить о литературе. Совершенно естественно. Литература существует для него, а не для литературоведов. Но ведь автомобиль тоже существует не для шофера, а для него — читателя-пассажира. Однако пассажир не станет задирать капот автомобиля и не начнет ковырять пальцем какой-нибудь блок. В литературе же такие вещи бывают сплошь и рядом: читатель задирает капот и ковыряет. В общем, это его дело. Плохо, когда критик начинает сюсюкать, говорить приятные слова читателю и делать ему красиво.
Это не выпад против читателя. Без читателя нет литературы. Это стало моим физиологическим ощущением. Каждый день я убеждаюсь в том, что пишу все хуже из-за отсутствия читателя, из-за ужаса, который вызывают у меня издательство, редактор, хождения по писательским мукам.
В сказке о голом короле важно не то, что устами младенца глаголет истина. Это мы знали еще до Андерсена из Евангелия. Это о нищих духом. Важно то, что истина может быть высказана только неиспорченным человеком. Неиспорченным человек может быть только до тех пор, пока он не испортится. Очевидно, истину можно узнать только от человека до двенадцатилетнего возраста. Когда мальчик вырастет, он вполне может стать таким же сукиным сыном, как Анатолий Суров[87]. Это я говорю потому, что хотел бы убедить присутствующих в том, что глас народный — это еще не всегда божий глас. Сказки об этом я не вспомнил, но сказка о голом короле похожа по мысли, и поэтому я упомянул о ней. Глас читателя, несомненно, подлежит такой же строгой проверке, как и Священное Писание. Кстати, столь же фольклорное.
Читатель судит об искусстве просто, прямо и ясно. Но, к сожалению, не всегда достаточно и квалифицированно. На aice reviewe я сидел рядом с каким-то генералом. Генерал, конечно, был седой, боевой, в орденах и вообще все, что полагается по комплекту в песнях о генералах. Оба отделения этот самый генерал ерзал в своем кресле, вздыхал и бубнил: «Оно, конечно, хорошо. Только — безыдейно». Это — отвратительная привычка к повышенной идейности решительно во всем. И самое отвратительное то, что идейность какая-то генеральская: «Шаг вперед на защиту лесонасаждений!» Нет никакого безыдейного искусства. И в aice reviewe была высокая идея человеческой красоты. Для того чтобы человек защищал лесонасаждения, ему не нужно твердить об этом 154 раза в день, а нужно воспитывать в нем гражданина. Стихи Пушкина о стихах и любви делают это лучше, чем стихи некоторых литературных генералов.
Мы не имеем права на спокойствие. У нас еще очень много не сделано. Мы иногда забываем пятидесятилетия и работаем так, как будто бы до нас литературы не было. Вместо истории литературы мы рассказываем забавные и приятные истории о том, как хорошо отражали жизнь и любили народ великие писатели, и о том, как хорошо [мы] к ним относимся и снисходительно прощаем им ошибки и заблуждения.
Решив, что писатель хороший и нужный, мы называем его реалистом и начинаем, захлебываясь, делать ему карьеру.
Читая книги Юрия Николаевича Тынянова, начинаешь размышлять о том, что такое история, литература, писатель, мышление художника и ученого и что вызвало снижение мастерства в нашей литературе последних лет. Мы, люди, занимающиеся историей и теорией литературы, часто бываем легкомысленны и легковерны. Высказывания известных предшественников мы не проверяем, а примеряем: подходят ли они нам. Брошенная Белинским фраза о том, что художник мыслит образами, а ученый понятиями, была принята с благодарными поклонами, вызвала к жизни целую школу, которая спорила со всеми и обо всем, кроме того, о чем действительно следовало спорить: так ли это.
От Ломоносова до наших дней наука о литературе и литература существуют вместе, а возникающие иногда пограничные инциденты их надолго не ссорят.
Случай Тынянова ученого-художника не исключительный, а только наиболее характерный.
Отличие в этом отношении Тынянова от Карамзина или Белого в том, что у него наука и литература совмещались не только в одном человеке, пишущем то ученое исследование, то художественное произведение, а в совмещении обеих категорий в одном жанре и выведении одной категории из другой.
Тынянов был не только историком литературы и историческим писателем, но и человеком высокой исторической отзывчивости. У него было острейшее чувство движения. Для него не было романа вообще, поэмы вообще, ямба вообще. Было — явление в истории. Потому что пушкинская поэма на фоне поэмы XVIII века была «не поэмой» и смысл истории литературы, литературного процесса как раз в превращении форм. Т. е. в том числе и содержательных элементов. Нельзя построить статическое определение литературной категории, потому что путь от «Телемахиды»[88] до «Уляляевщины» — это история отрицания сходства и преемственности. Мы не можем определить и никогда не определим понятия «литература» не только потому, что это понятие безгранично, но потому, что границ у этого понятия нет. Есть взаимоотношения между более или менее развитым стволом того, что узнают как литературу, и окололитературным кругом. У «литературы» и ее окружения размытые края, и диффузия частиц приводит к выпадению частей литературы в окололитературный круг и попаданию частей из окололитературного круга в литературу. Так было с письмом, превратившимся в эпоху карамзинизма из частного случая в факт литературы. Так было с газетой, ушедшей из литературы в окололитературный круг.
В истории нет хороших или плохих периодов. Хорошими или плохими они становятся в оценке современников, которым хорошо или плохо в этой истории, и потомков, которые для своего времени одни периоды хвалят, а другие ругают. Истории нужно все: и хорошие и плохие периоды.
Ошибка формализма была не только в факте существования. Истории нужно все. Ошибка была в том, что он пережил свое время. В том, что он очень боролся за свое существование. Мы недооцениваем ни вреда, ни пользы формализма. В сущности, ничего серьезного о формализме не сказано. Мы же, литературоведы, отделались от формализма фразами и цитатами. Необходимы серьезные работы, которые бы строго научно определили враждебную нам сущность формализма и показали бы, как мы можем использовать большой текстологический, редакторский, исследовательский опыт некоторых ученых формалистов.
В истории нужно все, но это «нужно» должно быть понято исторически. Ругательное слово «эстетство» не всегда было ругательным. Оно, как всякое явление, может быть понято только на фоне эпохи. Стихи Петрарки о мадонне Лауре в истории литературы были не только знаменем эстетизма, и сам исторический Петрарка в своем XIV веке был кем угодно, только не эстетом, потому что его выступление на фоне средневекового спиритуализма с его аскетизмом и антигуманистичностью было явлением высоко прогрессивным и воинственным. Петраркизм — это форма борьбы в такие периоды жизни общества, когда литература съедается ее назначением.
Нет литературы вообще. Есть история литературы.
Все, что я писал в этой книжке, посвящено вопросам истории литературы, т. е. взаимоотношениям литературы с фоном, течением, процессом, борьбой. А у нас все стало необыкновенно спокойно и тихо в истории. О сменах поколений мы рассказываем эпично и деликатно. Мы говорим об убийстве Пушкина, забывая, что «век XIX железный» — это не только Николай, Бенкендорф, Голицын и Сухозанет, но и литературная борьба, в которой Пушкин был побежден худшей, с точки зрения эпохи, литературой. История литературы — это история литературной борьбы.
Мы потеряли ощущение чрезвычайной значительности века. Мы пишем романы, в которых пустяк ситуации превращается в идею, из которой большего, чем борьба старательного машиниста с нестарательным, не вытянешь.
Я сказал это не для того, чтобы присутствующие поняли, что я тоже внес свою лепту в борьбу с теорией бесконфликтности. Я сказал это для того, чтобы уважаемые коллеги не прятались за фразы о положительном герое. Одного этого мало. Главная задача нашей литературы в том, чтобы показать, как эпоха сделала героя положительным. Точно так же как в старой литературе нас в первую очередь интересует не почему герой плох, а как таким сделала его окружающая среда.
А век — велик. На каждом шагу перед нами встают эпические категории добра и зла, долга и чувства, войны и мира, правды и лжи. На каждом шагу нас подстерегают великие антиномии Мироздания. И мы забыли о чеховском человеке, который стоит с молоточком за дверью каждого сытого и довольного и тревожно стучит в эту счастливую и запертую дверь. Нужно поставить такого человека с молоточком перед каждой дверью в грандиозном ансамбле Лаврушинского переулка. Перед дверью каждого писателя. Вся классическая русская литература жила под этим эпиграфом.
Аркадий Белинков«Юрий Тынянов»Издание второе. М., 1965(фрагменты)
Император Николай Павлович был недоволен поэтами.
Поэты писали про дожди, туманы и холодный северный ветер. Они были в оппозиции к господствующему мнению о том, что все на свете прекрасно.
Император приказал цензорам, чтобы смотрели за погодой в стихах.
— Разве у меня плохой климат? — строго спрашивал император.
Он подозревал, что поэты только делают вид, будто они довольны климатом.
Поэты были недовольны тем, что не могли писать то, что хотели. Северным ветром, бореем, они называли казни, ссылки, гонения, запреты и резко повысившуюся роль жандарма в судьбах русской культуры.
Некоторые писали, что они недовольны.
Их убивали.
Писатель — это гонец, который приносит вести о времени. В Средние века гонцов, которые приносили плохие вести, убивали.
Самые верные вести о своем времени принесли Пушкин и Грибоедов.
Вести были плохими, гонцов убили.
Юрий Тынянов писал о поэтах, которые принесли самые верные вести о своем времени, о поэтах, которые были недовольны и которых за это убили.
Юрий Тынянов был одним из немногих художников, писавших о людях, которые протестовали против господствующего мнения о том, что все на свете прекрасно.
Две темы определили писательскую судьбу Тынянова — декабристы и Пушкин.
Они прошли через двадцать четыре года его литературной биографии.
В книгах Тынянова декабристы, их предшественники, их враги и друзья занимают преобладающее место. Лишь к концу творческого пути писателя декабристская тема будет вытеснена Пушкиным.
Не одинаковые исторические причины и часто несходные внутренние побуждения связывают Тынянова с его темами, и так же, как верность темам, писатель сохранил верность их лирическому подтексту. Тынянов писал о декабристах и Пушкине, связывая с ними вопросы, игравшие серьезную роль в истории нашей общественной мысли и получившие особенное значение в годы, на которые падает его творчество, — вопросы взаимоотношений интеллигенции и революции и взаимоотношений человека и государства.
Роман написан о том, как жизнь превращается в литературу, как писатель становится таким, каким мы знаем его по книгам, которые он написал. Тынянов считает, что получается это так: человек обладает определенными свойствами; человек с этими свойствами живет в определенных исторических условиях. Исторические условия влияют на природные свойства человека. Своеобразие художественного творчества писателя создается соединением его природных свойств с историческими условиями, в которых он живет. После этого остается лишь одно: выстоять. Так как художник — это человек, который говорит обществу то, что он думает о нем, и его мнение неминуемо расходится с мнением общества, то общество всегда старается не дать художнику сказать то, что он хочет. Победа художника трудна, она требует смелости, беспощадности, высокого ума, любви к людям и выносливости. (Я говорю о художнике, а не о лжеце, который делает нечто похожее на дело художника — пишет книжки, но не имеющие ничего общего с тем, что создает художник, — правду.) Все, что происходит в романе, с первой его страницы до последней, когда, умирая, «он пошевелил губами, показал пальцем на угол, где стоял сундук с рукописями», — это жизнь человека, превращаемая в литературу.
Писатель различными способами высказывает свое мнение о явлениях прошлой и современной ему истории. Занимать же его могут не любые явления, а такие, к которым у него есть определенное предрасположение. Поэтому в его произведения попадают только те события и люди, которые нужны ему для того, чтобы сказать, что думает он. Смысл работы художника в том, чтобы сказать правду, то есть не исказить себя. Произведение выживает только тогда, когда не ущемлено намерение автора сказать то, что он думает. Художественное произведение — это пример, который приводит автор в доказательство своей правоты. Поэтому лирика — это не только родовая категория, но и первичная форма художественного творчества. А исторический, или фантастический, или экзотический роман — это только псевдоним романа о своем времени и о своем отношении к нему. И никакой настоящий писатель никогда не писал исторический, или фантастический, или экзотический роман только с целью ознакомления почтенной публики с неведомым ей фактом. Бомарше и Лесаж переносят действие своих драм и романов в Испанию, Салтыков-Щедрин — в город Глупов. Но думают они о Франции и о России, о своем времени и о своем отношении к этому времени. Исторический роман появляется тогда, когда художник не в состоянии решить что-то для своего времени или ищет истока какого-либо современного явления. Исторический роман не уводит от действительности, а вводит подобие, аналогию и параллель. Тынянов написал роман о том, как в результате воздействия исторических условий на писателя возникает литературное творчество. Писатель всегда пишет лишь то, что важно для него. Но совпадение того, что важно для него, с тем, что важно для других, не случайно, потому что нормальный, умный и честный человек всегда живет мыслями лучших своих современников. <…>
Столетний исторический опыт писателя выделил в событии самое существенное, и это оказало влияние на подбор материала. В романе убрано все, что могло бы осложнить его главную линию.
Главное же в романе — это нормальный, то есть протестующий против социальной несправедливости, умный и честный человек, который, увидев ложь и насилие, бушующие окрест, не стал сокрушенно покачивать головой и не побежал за оруженосцами и запевалами режима, а написал стихи против гнусной власти, взял пистолет и пошел против лжи и насилия.
Чистота главной линии романа была связана с умением освободить явление от условностей, случайностей, от всего, чем так хорошо умеют люди декорировать историю, когда приходится приспосабливать ее для своих надобностей. <…>
Роман о Кюхельбекере сам по себе был научным открытием. Открытием был выбор героя. Главное в творчестве Тынянова-ученого — недоверие к традиционному мнению — стало решающим в творчестве художника. Роман оказался пересмотром такого традиционного и неправильного мнения о человеке, которого знали только по эпиграммам. Книга пересмотрела традиционное мнение и вывела человека за пределы эпиграммы. Окруженный людьми и событиями своего времени, человек стал исторически реальным. Исторически реальный человек не имел ничего общего с чучелом бойкой литературной традиции. Выяснилось, что у чучела была серьезная литературная теория, хорошие стихи, радикальное мировоззрение и мученическая судьба. Когда этот человек жил, с ним не спорили, а смеялись над длинным носом и неумением держаться в обществе. Последующее литературоведение изучало не писателя, а смешные рассказы про него. О человеке, к которому относились несправедливо, и об истории, которая понималась неправильно, была написана эта гуманная книга.
И книга сделала доброе дело: сто лет назад над человеком смеялись, глумились, говорили, что он дурак. Тынянов написал книгу и доказал, что это неправда. Книга оживила человека.
Две с половиной тысячи лет назад, на юг от нынешнего Севастополя был заложен ионянами, а потом захвачен Гераклеей Понтийской — черноморской колонией Мегары — город Херсонес Таврический.
В городе был храм.
Пол храма был выложен каменной мозаикой, и этой мозаикой храм был прославлен.
Город завоевывали, отвоевывали, грабили и разрушали.
Сюда приходили скифы, тавры, хевсуры, гунны, готы, киберы, беруры, хазары, афиняне, фракийцы, спартанцы, сарматы, римляне, византийцы, турки, русские, генуэзцы, татары.
Через полторы тысячи лет о нем знали лишь по упоминаниям в древних рукописях и по белым камням, лежащим у моря.
В 1827 году, (когда Кюхельбекера везли из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую) по приказу адмирала Грейга город стали раскапывать.
Откопали остатки храма: пол и несколько ионических баз.
Вспомнили древние рукописи, написали статью, стали приглашать туристов.
Туристы приезжали, шаркали по плитам, удивлялись.
Полторы тысячи лет город и храм разрушали завоеватели, ветер и солнце, стирали подошвами туристы.
Каменная мозаика, прославившая храм, стала серой и мертвой.
Но когда среди белых камней, лежащих у моря, появлялись путешественники, нищие проводники, зарабатывая стакан вина, показывали им чудо: они зачерпывали воду из Евксинского Понта и обливали древние камни.
И прекрасное искусство оживало.
Значение романа Ю. И. Тынянова в том, что он увлажнил живой водой искусства каменистую почву истории и освободил затертого, затоптанного ногами, чистого, умного, талантливого человека.
Под гнетом власти роковой…
В следственном деле Грибоедова много неясного, и мнения разных авторов противоречивы.
Тынянова не занимает вопрос о принадлежности Грибоедова к тайному обществу. Он пишет роман о единстве судьбы повешенных, посаженных, сосланных самодержавием декабристов и о посланном самодержавием на смерть Грибоедове. Тынянов пишет о том, что все талантливые, независимые и непримирившиеся люди навлекали на себя неудовольствие самодержавной власти, о том, что эти люди должны были идти на службу самодержавной власти, или погибнуть, или сопротивляться. Тынянов пишет о революции и об отношении этих людей к разгромленной революции. О тех, кто пошел, о тех, кто погиб, кто сопротивлялся, кто не сопротивлялся.
Отношение Грибоедова к декабризму Тынянов не подменяет более специальной и более узкой проблемой принадлежности Грибоедова к декабристской организации. Для Тынянова проблема «Грибоедов и декабристы» приобретает значение не в связи с тем, что Грибоедов принадлежал или не принадлежал к тайному обществу, а в связи с его отношением к восстанию и эпохе, последовавшей за разгромом. В проблеме «Грибоедов и декабристы» выбирается непривычная грань: измена и вероломность Грибоедова декабризму, интеллигенция и революция, интеллигенция и революция, которая не оправдала надежд.
После революции продолжается инерция бунтарских идей. Но проходит немного времени, и начинается ревизия и революции, и бунтарских идей. Это свойство всякого послереволюционного времени, независимо от успеха или поражения буржуазной или буржуазно-демократической революции. Так было с Мильтоном после победы индепендентов, так было с Вагнером после поражения революции 1848 года.
Грибоедов не был верен программам, методам и иллюзиям декабризма, как не был верен им Пушкин, как не были верны все, кто не попал в крепость, на Кавказ и в Сибирь, как не был верен им Герцен, начавший свою работу не только после, но и под прямым влиянием декабристов, потому что новое время создало новые идеи и новые идеалы, а поражение восстания было опытом, заставившим искать новые пути.
Шел генеральный пересмотр декабристских программ, методов и иллюзий.
Пересмотр Грибоедовым декабристских программ, методов и иллюзий был связан с его отрицательным отношением к военному бунту и к декабристскому представлению о будущем после победы.
Близилось время, когда понадобилось развернуть революционную агитацию, потому что военный бунт потерпел не случайное поражение и становилось все более ясным, что он потерпел поражение, потому что не был связан со страной и людьми, которым он тоже был нужен и которые готовы были ему помочь.
Продолжение дела декабристов не могло быть и не было продолжением их дела их методами. Верность декабризму была не в попытках повторять их путь, а в отношении к безудержной самодержавной власти. И поэтому люди, не попавшие в крепость, на Кавказ и в Сибирь, спорили с декабристами, но продолжали их дело, и Герцен, своей деятельностью во многом опровергший декабризм, больше всего был связан именно с ним.
Измена и верность революции в романе о Грибоедове стали сквозной темой и лирическим подтекстом.
Вопрос о принадлежности Грибоедова к декабризму для Тынянова имеет значение в связи с гибелью Грибоедова вместе с декабризмом, гибелью, вызванной теми же причинами, которые погубили освободительное движение.
Тынянов написал роман о радикале, пережившем подавление восстания, о человеке, занятом обдумыванием и пересмотром декабристских идеалов. Писатель выделяет более черты, разделяющие Грибоедова и декабристов, чем сходство, которое их связывает. Он подчеркивает то, что отличало Грибоедова от декабристов, — предвидение им возможного результата победы. Этот результат казался Грибоедову противоречивым и сомнительным и недостаточно полным…
В романе Тынянова Грибоедов утверждает, что после победы будет «то же, что и сейчас», что победа приведет лишь к смене одного тиранического, деспотического, полицейского режима другим тираническим, деспотическим, полицейским режимом. Грибоедов хорошо знал историю и трезво смотрел на мир…
Тынянов написал роман о великом поэте, крупном государственном деятеле, о человеке способностей разнообразных и необычайных, о попытках его примириться, о попытках помириться, об испытании мятежом, об одиночестве, о смерти поэта.
Люди в романе Тынянова не встречаются, не замечают, не знают, не узнают друг друга и иногда убивают.
Одиноко, как фонари, стоят они на тысячеверстном пути героя. Люди, фонари… По лицу его пробегают тени людей, мимо которых он проезжает. И тени так изменяют его лицо, что оно становится похожим на того, чья тень на него упала. Император, декабристы, предатели, застрелившийся офицер, герой его комедии, поэты, женщины, которых он любил, которым он изменил, женщины, которые его любили, которые ему изменили…
Роман все время сужается, Грибоедов переходит из круга в круг, и каждый следующий круг уже предшествующего. Широкий петербургский круг, поуже — московский, еще уже — Тифлис, Тебриз, Тейран, Муган, Миан, три двора, два, один двор, щель, где его убивают.
Восстание перерубило время на две части. Снова сравнивается век нынешний и век минувший. Но после поражения даже минувший век кажется привлекательнее нынешнего. Восстание перерубило общество на поколения: отцы и дети боялись и не любили друг друга. Тынянов сталкивает в романе 20-е и 30-е годы, людей до и после восстания, «молодых и гордых псов со звонкими рыжими баками» и людей с «уксусным брожением» в крови…
Самая незащищенная и легко уязвимая предпосылка романа — это его историческая замкнутость и бесперспективность. (И этим охотно и часто пользовались почти все, кто писал о Тынянове, а то и о Грибоедове). Между героем и другими людьми плотное, сдавленное воздушное пространство. Как в пустыне, движется Грибоедов. Два цвета окрашивают роман: желтый и черный. Желтый песок, пустыня и — маленькая черная человеческая фигурка. Художник (Н. Алексеев) заметил эти два цвета, окрасившие роман: на пустынной бледно-желтой обложке — маленький, черный, замкнутый, ни с чем не связанный силуэт.
После расстрела восстания, после того как расстрел восстания снова заставил думать о результатах победы, человек, который «по духу времени и вкусу…» «ненавидел слово „раб“», неминуемо должен был чувствовать себя одиноким, особенно если он был не в Петропавловской одиночке, а в оживленной толпе победителей. <…>
И в желтой пустыне, где-то не в 20-х и не в 30-х годах, — черный силуэт одинокого человека, Александра Сергеевича Грибоедова… Он выпал из времени. Одиночество его удел.
Все, что происходит с Грибоедовым, мало связано с качествами его характера. Все связано с качествами времени. И это для Тынянова особенно важно, потому что для него человек лишь точка приложения исторических сил. Человек, имеющий такую же формулу характера, как и Грибоедов, может родиться в любое время. Но разные исторические эпохи выделяют в этом характере разные свойства и по-разному их используют. Физиологические свойства характера оказываются социально нейтральными. Они лишь проявляют себя так или иначе под воздействием тех или иных исторических требований. В романе Тынянова нет свободы воли, нет выбора, все в нем предрешено и предназначено, и поэтому, независимо от своих природных качеств, человек становится таким, каким его делает время. Характер героя задан, недвижен и неизменен. Обстоятельства не влияют на характер. И характер не влияет на обстоятельства, они существуют независимо друг от друга до тех пор, пока не вступают в конфликт. Характер неизменен, потому что в романе исторического движения не совершается, в истории ничего не происходит, а только осуществляется то, что предрешено. Историческое движение мнимо, иллюзорно, как иллюзорна надежда на то, что еще ничего не решено. Постепенно выясняется, что все решено, все предрешено, а если все предрешено, то движение не нужно и человек может или двигаться к гибели, или дожидаться ее. Это и делает Грибоедов. В недвижной истории движется к своей гибели Грибоедов.
В первом романе логика взаимоотношений характера и ситуации определяет сюжетное движение. Оно осуществляется вырастанием одного поступка из другого. Элементы сюжетосложения мотивированы дважды: историей и психологией. В «Кюхле» нет иррациональных вмешательств, нет абсолютной детерминации и абсолютного отсутствия свободы воли. Писатель поры создания «Кюхли» не думает, что если революция не победила, то, значит, таков высший непререкаемый исторический закон. В «Смерти Вазир-Мухтара» высший исторический закон иногда побеждает реальную историю.
Два романа отличаются не тем, что в первом есть, а во втором нет выхода, а тем, что в «Кюхле» в крысоловку людей загоняет история, а во втором — судьба. <…>
Писатель проверяет человека восстанием. Книга о человеке, выдержавшем проверку, не весела. Но отличие ее от другой невеселой книги Тынянова, написанной о человеке, потерпевшем поражение вместе с декабризмом, в том, что она не безнадежна. Тынянов в годы создания «Кюхли» смотрит на гибель восстания как на временное поражение, как на черную полосу в историческом развитии, но писатель не считает, что гибель декабризма — это фатальное крушение всех надежд чуть ли не навсегда. В «Кюхле» писатель вместе со своим героем верит в неисчерпаемость революции. Через два года, во втором романе, о героях «Кюхли» зазвучит восторженная и скорбная фраза: «Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими баками».
Тынянов написал роман о том, что гибель общественных идеалов сломила великого писателя. Восстание перерубило время на две части, людей на два поколения, перерубило писателя.
Оказалось, что Грибоедовых — два. Один — автор комедии и второй — автор проекта. Первого декабристы принимают, второго отвергают. Второго отвергает и монархия, угадавшая в проекте идеи «стаи сосланных» (декабристов). <…>
И то, что Грибоедова губят враги и губят друзья, нужно [Тынянову] для того, чтобы показать одиночество великого человека, который знает, какое «мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов», чтобы показать его вневременность, его всеобщность, его положение в вечной борьбе поэта и общества, его позицию в решении проблемы «интеллигенция и революция».
Как может свободный человек, вольный художник жить в стране рабов, стране господ?!
Ведь не идти же ему на службу самодержавной власти!
Что же делать свободному человеку, художнику в этой стране?!
Он должен погибнуть или сопротивляться <…>
В романе Ю. Н. Тынянова приподнята завеса над тайной Грибоедова, он не описание памятника, в нем была сделана серьезная попытка понять, почему Грибоедов не создал хотя бы еще одного «Горя от ума», почему он не закончил «Грузинскую ночь» и почему он не сделал ее такой же прекрасной, как «Горе от ума», почему он не осуществил свой проект, почему он не дописал стихотворения, не доиграл сонаты, почему он умер, не дожив. То, что написал Тынянов, не было исчерпывающей исторической правдой, потому что он ни о чем, кроме роковой власти самодержавной монархии, не сказал. Это было ошибкой, потому что если согласиться с Тыняновым, то понять, каким же образом в этой самодержавной монархии могла возникнуть одна из самых значительных литератур мира, невозможно.
Тынянов в величайшем романе русской литературы на патологическом вскрытии обнаружил лишь социальные травмы погибшего. Он не написал, что только этим невозможно объяснить непохожесть человеческих судеб. Он не написал о том, что в колеса реакции попадало все население эпохи, и поэтому нужно исследовать, почему из одной и той же реакции люди выходили по-разному. Тынянов не написал, что разница была не только в том, что по кому-то прошлось более тяжелое, а по кому-то менее тяжелое колесо, но потому, что в колеса реакции попадали разные люди. Разные люди по-разному переносят социальные травмы.
Заблуждение Тынянова следует опровергать как фактическую ошибку. Даже не доказательствами, а просто примерами. Это нужно сделать настойчиво, потому что происходит подмена ложным тезисом не пустяка, а чрезвычайно важного явления.
Важное явление заключается в том, что комедии, проекты и человеческие жизни гибнут тогда, когда превышается предел допустимого давления роковой власти.