Он вышел на широкую базарную площадь. На ней стояла тяжелая вонь и бестолковый галдеж бедной неопрятной толпы, какой он у себя на родине никогда не видывал. Жалкие клячонки, понурившись, стояли рядами, запряженные в какие-то игрушечные возики. Мычали крошечные исхудалые коровенки с широко раздутыми боками. Люди ругались скверными словами, божились, били по рукам, и в глазах их стоял жадный зеленый огонь. Молоденькие, с совсем детскими, безбородыми и безусыми лицами новобранцы толкались тут же. И все ужасались на цены, которые драли с них торговцы за все: за муку, масло, сахар, керосин, спички. Мужики не отставали от купцов и заламывали невероятные цены за дрова, молоко, сено, яйца… Когда проходил мимо Фриц, все оборачивались на него — ласково, без всякой злобы, — и кто давал ему моченое яблоко, кто папирос, кто денег, и он, чтобы не обидеть, брал, ласково благодарил, и горло его сжималось знакомым спазмом: он был растроган до слез. Но вот оборванный беженец с блестящими голодными глазами подошел к толстой, краснорожей и неопрятной торговке.
— Как цена яичкам? — спросил он с чуждым акцентом.
— Три четвертачка…
— За что?!
— А десяточек…
— Три четвертака, семьдесят пять копеек за десяток?! Матка Божия! — в ужасе воскликнул тот. — Да ведь это чистый же разбой!
Торговка злобно закричала на него, а он, озираясь, как затравленный волк, тащил своего перепуганного оборванного мальчугана прочь, в жалкую неуютную конуру, чтобы плакать там исступленными слезами, чтобы биться головой о стену…
И много-много беженок, девушек и женщин, уже нарумянили себе лица и подкрасили губы и глаза и робко скользили в сумерках по этим взъерошенным улицам. И им денег не жалели, как никто не жалел денег в это время на всякую роскошь, на всякую прихоть: никогда не зарабатывали так проститутки, никогда не торговали так ювелиры, дорогие портные и портнихи были завалены заказами, переполнены были до отказа театры, кино, кондитерские, рестораны, где вино и золото лились рекой.
На углу Дворянской разыгрался вдруг скандал. Фриц остановился. Навстречу ему ехал извозчик-лихач, старый, лет шестидесяти, с белой головой. В пролетке его, модной, узкой, со вздернутым кузовом, сидел молодой истасканный солдат из запаса. Извозчик остановился и о чем-то заспорил: видимо, он не хотел везти солдата дальше.
— А-а! — взревел тот, поднимаясь. — Мы за вас кровь лей, а вы, сволоча, еще фордыбачитя тут!..
И размахнувшись, он изо всей силы ударил старика по уху. Тот разом свернулся с козел и прямо белой головой ударился о каменную мостовую. Окровавленный, он с трудом поднялся с земли, но в то же мгновение новый страшный удар по лицу снова бросил его на камни. И сотни людей смотрели на это с тротуаров, и никто не смел подойти и вмешаться.
— А-а… — ревел исступленно солдат. — Так будетя же вы знать у нас, распросукины вы дети… Вам кровь наша нужна? Кррровь? Ну, так помнитя…
И, извергая непотребные ругательства и страшно вращая красными сумасшедшими глазами, солдат пошел расступившейся пред ним толпой.
Полный мути отвращения и тоски, Фриц снова погрузился в это серое, зловещее, непонятное людское море. И осенним ветром ныло в душе: «Варя… Варя… где ты, родная моя? О хоть бы раз еще один взглянуть в твои скорбные, покорные глаза!..»
Великолепный автомобиль, тихо посапывая и нагло, как-то по-звериному рыча гудком, медленно пробирался толпой. Фриц поднял глаза. В автомобили, развалясь, сидел Степан Кузьмич с супругой и земский начальник Тарабукин, на глупом лице которого был написан петушиный задор и полная готовность немедленно пойти в атаку. Около фонаря автомобиля мотался флачок Красного Креста: Степан Кузьмич на всякий случай застраховался. Земский узнал Фрица, но сделал вид, что не замечает его. Р-р-р! — хрипло ревело чудовище, продвигаясь вперед. — Р-р-р! Толпа шарахалась в сторону, и вслед машине летела матерная брань…
Глубокой ночью пленных подняли — почему ночью, а не днем, никто толком не знал, да и не интересовался знать: так оно само как-то вышло… — и погнали под мелким и холодным дождем на вокзал, где и усадили их в грязные, вонючие вагоны… И час спустя засвистел паровоз, задергались, гремя, теплушки и — все было кончено. Вокруг бледный рассвет непогожего дня и хмурые, бледные, как у мертвецов, лица пленных, усталые, покорные лица. И склонились в тяжелой дремоте усталые головы, и бились под грубыми шинелями усталые сердца, полные непонимания, тоски, иногда злобы — небольшие были эти вагоны, а много страдания человеческого было заключено в их полинялых боках. Фриц, прижавшись лбом к холодной стенке вагона, тихонько машинально насвистывалась — ach, mein liber Augustin… и подлая, глупая песенка эта змейкой вилась среди этих уставших, страдающих людей и точно надевала на склоненные головы их какие-то дурацкие колпаки…
Дико заскрежетали тормоза. Поезд остановился.
— Заречье! Три минуты! — возгласил кто-то на платформе.
— Если не тридцать три! — злобно отвечал хриплый со сна голос.
— Разве застрянем?
— А черт их в душу знает…
Холодный, непогожий рассвет… Мутные дали… Неприветные, чужие лица… Тоска… ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…
— Фриц!
— Милая!
Варя, мокрая и схудавшая, но радостная, так вся и бросилась к нему.
— А я не вытерпела, поехала искать тебя в городе…
— Да разве ты не получила моего письма?! Я с лавочником вашим послал…
— Нет, ничего не получала… И так тревожилась… Он, вероятно, забыл передать… Ах, как я мучилась, как мучилась…
— Это эшелон пленных… — раздался суровый окрик. — На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!
И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.
Они судорожно обнялись.
— Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…
— Смотри же: немедленно!
Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…
— Отойдите, сударыня!
Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.
— Скорее, скорее дай знать!
— Непременно, непременно!
— И заказным… В город, до востребования…
— Хорошо, хорошо…
— Сударыня, я составлю протокол! — зло сказал жандарм.
Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…
В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край:
— Да что же, сволочи, осатанели они, что ли?!
XXXIIIЧЕРНЫЙ СТЕЖОК
Вся жизнь разлагалась, как труп, зловонными кусками гнилого мяса, в котором копошились клубки отвратительных тлетворных червей. Города приобретали все более и более шершавый и отпетый вид. Железные дороги, неопрятные, опустившиеся, были в агонии. И в то время, как в Малороссии, на Кубани, в Сибири не знали, куда деваться с хлебом и всякими другими продуктами сельского хозяйства, в городах перед все более и более пустеющими магазинами и лавками целые дни и ночи стояли хмурые сердитые хвосты, чтобы получить фунт дрянного, вонючего, прокислого хлеба, на хлеб нисколько не похожего. Дети и старики вымирали бесконечными тысячами. Фабрики и заводы останавливались. Пашни зарастали бурьяном. Города были затоплены серым морем ополченцев, разутых и раздетых, и миллионами изувеченных, раненых и больных солдат, которые или умирали, исчезая в безымянных братских могилах, или же, чуть поправившись, полуодетые, в неопрятных шинелях внакидку выползали на улицы и без конца лущили подсолнышки — чтобы не думать. Население, чтобы не думать, необозримыми толпами штурмовало театры, кабаки, киношки, варило самогон, стряпало отвратительную ядовитую ханжу, и все, как тараканы в загоревшемся доме, судорожно метались по жизни туда и сюда, не находя выхода. И одни с бешенством в глазах кричали, что во всем виноваты жиды, другие яростно утверждали, что виной всему царица-немка и Распутин, третьи исступленно искали вокруг себя германских шпионов, четвертые с бешеной пеной у рта говорили об измене генералов и о живоглотах богачах, которые упиваются народной кровушкой, пятые искали жадно головы социалистов, думцев и вообще всяких болтунов, к лику которых причислялись уже и М. В. Родзянко, и Самарин, и всякий хоть немного думающий и членораздельно говорящий человек… В душе никто из бешеных крикунов этих не был твердо убежден, что то, о чем он кричит, правда, но чем менее человек был убежден, тем громче и яростнее он кричал, усиливаясь создать себе хоть какую-нибудь точку опоры в жизни, найти хотя бы фальшивый, поддельный ключ к томящей загадке страшной жизни. Люди задыхались в ими же нагроможденных преступлениях и глупостях, и чем более чутким, разумным, человечным был человек, тем страшнее ему было в этой безбрежной оргии крови, голода, бесстыдной спекуляции, всяческого разврата и безумств.
Евгений Иванович болезненно метался душой туда и сюда и не знал, что делать. «Окшинский голос» его выходил уже сперва на полулистах, а потом и на четверках серой, желтой, голубой, розовой бумаги, и это было только очень приятно ему: меньше лжи. Он и совсем остановил бы газету, но она спасала его от солдатчины. Теперь эта перспектива казармы была особенно ужасна: раньше была хоть видимость защиты родины, теперь уже всем было ясно, что война проиграна, проиграна бесславно, глупо, жестоко и что все эти новые безумные мобилизации бьют уже не по врагу, а только добивают агонизирующую Россию. И лезть в эту кровавую кашу было уже просто бессмысленно. И он все ездил то в Москву, то в Петроград, чтобы хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь найти себе зацепку, просвет, хоть маленький признак спасения, но везде было одно и то же: вихри ошалевших миллионных масс людских, которые уже совсем не знали ни то, что они делают, ни то, что делать нужно. И глухо и глубоко болела душа по странной девушке, которая воткала в ковер его жизни такие черные стежки…