Точно оплеванные, представители города вышли на платформу. Лица встречающих были совершенно растеряны. И когда снова где-то в поезде завизжала женщина, Гриша, весь в огне негодования, энергично отдал команду и вывел караул к войскам на площади вокзала. Там уже распространилась весть о безобразии, свершившемся на платформе. Молодой безрукий полковник с двумя Георгиями и знаком Ледяного похода{207} на груди, весь дрожа от ярости, сам красиво и энергично принял парад, и длинной серой змеей войска вытянулись вдоль улицы, чтобы идти в казармы. Солдаты были угрюмы, и офицеры не находили себе места от стыда.
И вдруг одна из девушек в светлом платье, встречавшая генерала, энергичным жестом разорвала свой пышный букет и, быстро обходя ряды солдат и офицеров, украшала их всех подряд ароматными цветами. Старый усатый офицер с правого фланга прослезился, взял девушку за обе руки и почтительно поцеловал их обе перед полком. И толпа горячо зааплодировала и девушке, и войскам.
— Арррш! — злобно пропел безрукий полковник.
Грянул оркестр, войска разом качнулись, вспыхнуло дружное ура, и на воинов посыпались со всех сторон цветы. Рабочие и профессора, волостные старшины и девушки, инвалиды на костылях и гимназисты, торговки и священники, и старики, и нищие, и дети — все наперерыв восторженно приветствовали войска, дружно подчеркивая, что то, что случилось на вокзале, на них позором не ложится, что в них все видят освободителей и героев. И многие бросались к офицерам и целовали им руки. Даже многие мужчины открыто плакали. И восторженно ревели по обеим сторонам улицы: ура… ура… ура…
И утомленные бесконечной войной, бесконечными страданиями, солдаты чувствовали себя теперь совсем молодцами, бодро отбивали шаг и старались блеснуть своей выправкой. Но чувство какого-то несмываемого позора, какой-то непоправимой катастрофы не проходило и ныло в душах людей, точно все они, ожидавшие от этого солнечного утра только чистой радости, получили вдруг незаслуженно пощечину…
А Гриша, как только он отвел свою часть в казармы, побежал, ничего не видя, домой, заперся в своей комнате и, бросившись на диван, пролежал так до самой ночи. Он был болен от стыда. Он не знал, что делать. Он знал только одно, что он опять ошибся…
XXVIIНОЧЬ В КРЕМЛЕ
Окутанный непогожими сумерками, в суровой печали стоял старый прекрасный Кремль над тихой, точно вымершей, слабо освещенной и невероятно загаженной Москвой. Только на главных улицах светят еще электрические фонари каким-то жутким медным светом. Изредка проходит темной улицей, громыхая бутсами, патруль со ржавыми штыками. И печально светят в каменных домах слабые, редкие, одинокие огоньки. Не слышно прежнего веселого шума большого города, не видно прежней многоголовой толпы, нет воющих и брызжущих голубыми искрами трамваев, и даже собак по окраинам не слышно…
В одном из зал здания судебных установлений в Кремле, налитой все тем же мутновато-медным жутким светом слабого тока, заканчивалось военное совещание. На председательском месте в малиновом бархатном кресле уверенно сидел кудрявый, носатый и развязный Лейба Бронштейн, еще недавно нищий журналист, для чего-то скрывавшийся, не скрываясь, под будто бы более удобным для него именем Леона Троцкого. Он в какой-то полуанглийской военной форме, которая чрезвычайно к нему не идет. Пред ним разложена большая карта генерального штаба, чистые листы бумаги и карандаши. Справа от него виднеется сухощавая, горбоносая фигура генерал-адъютанта Брусилова. А дальше сидят другие генералы с крупными боевыми именами и офицеры генерального штаба, чистые и корректные. Сегодня был решен ряд важных мер для того, чтобы остановить успешное продвижение с юга войск генерала Деникина. Все, как всегда, говорили сдержанно и тихо, и Троцкий пристально смотрел в лица говоривших сквозь золотое пенсне, слушая не столько то, что они говорят, сколько то, о чем они умалчивают. Он им не верил ни на грош и во всяком их слове предполагал западню. Что эти люди с запечатанной для него душой его смертельные враги — это он понимал прекрасно и отлично знал, что при первом же удобном случае они жестоко расправятся с ним. Он каждую минуту мог ожидать, что вот они все сейчас встанут и загремят в него револьверными выстрелами. Сперва он на этот случай носил даже в кармане своих брюк тяжелый плоский браунинг, но потом эта тягота надоела ему, он понял ее бесполезность и только втайне все дивился, почему они, в самом деле, не стреляют, и невольно презирал их.
Поэтому все такие совещания чрезвычайно истощали его энергию, быстро разгорающуюся и быстро потухающую, как и у всех неврастеников, и после них он всегда чувствовал себя смертельно усталым.
В то время как генерал Брусилов подписывал обращение к Красной армии, в котором говорилось о западных капиталистах, о врагах народа, о необходимости раздавить беспощадно белогвардейщину, он обратился к совещанию с как будто насмешливой улыбкой, насмешливой над тем, что вот он сейчас скажет:
— Остается еще один маленький вопрос, господа, на сегодня… От целого ряда сектантских общин с Волги ко мне чрез товарища Бонча поступило несколько прошений об освобождении их от обязанности служить в войсках: по христианским убеждениям их они не желают проливать кровь и даже носить ружья. Прошения эти сопровождаются заключением добродетельного товарища Бонча, который предлагает всех таких сектантов зачислять в армию братьями милосердия… По лицам военных пронеслась легкая усмешка.
— Ну что же, — сказал басисто Брусилов, — последствия такой меры ясны и теперь: все перемажутся в сектанты, и у нас будет миллион братьев милосердия и ни одного солдата…
— Вы правы, генерал… — сказал Троцкий — Я не только не могу пойти навстречу желаниям товарища Бонча, но в наше время военного коммунизма я предлагаю принять высшую меру наказания за всякое уклонение от военной службы. Это — измена пролетарской мировой революции, это преступление против всего рабоче-крестьянского дела…
— Если мы хотим иметь армию, то нам нужны солдаты: это ясно… — заметил щеголеватый полковник генерального штаба с золотистыми усами.
— И потому я во изменение царских законов на этот счет, предусматривавших для отказывающихся ссылку в Восточную Сибирь на продолжительный срок, думаю ввести для таких изменников одно наказание: расстрел…
Возражений не последовало, и через несколько минут задвигались кресла и все эти вылощенные, сдержанные военспецы корректно попрощались с ним, военным комиссаром Советской республики, в жутком свете тускло горящих ламп и уходили, запечатанные, враждебные, готовящие — несомненно — ему какую-то страшную гибель.
У него едва оставалось время, чтобы пообедать перед важным совещанием Совнаркома, но он не мог и думать о еде, так как чувствовал себя весьма скверно: руки и ноги были холодны и противно мокры, голова нестерпимо горела, и истомно ныла не только душа, но и все тело. Эти свои настроения, эти припадки острой тоски с примесью какого-то ужаса он тщательно скрывал даже от самых близких. Он хотел казаться пламенно верующим, энергичным, всегда бодрым… Он решил подышать свежим воздухом, и, быстро одевшись в большом, слабо освещенном вестибюле, где скучали холодно-жестокие и наглые латыши охраны, он торопливо сбежал широкой лестницей вниз, где опять были латыши. Они небрежно вставали при его появлении и провожали его неласковыми взглядами…
Справа от подъезда были наглухо забитые Никольские ворота и тянулись ряды проволочных заграждений на всякий случай, а слева смутно уходила в темноту белая колонна Ивана Великого{208}. В холодном тумане местами виднелись парни с винтовками. Чтобы согреться, они, приставив винтовки к стене, по-мужичьи размахивали руками и притопывали ногами. Им было холодно и хотелось есть, и они, ожидая близкой уже смены, были несчастны и раздражены, им сулили какое-то царство небесное, а получилось то же самое, что и раньше было: стой, голодай, мерзни, охраняй какую-то — как они про себя выражались — сволоту. И иногда в темных головах их мелькала злая мысль: перебить бы всех этих стервецов и… Но так как они даже и приблизительно не знали, что будет дальше, так как, кроме того, опасались они и этих палачей-латышей, то они только угрюмо молчали или сквернословили при всяком удобном и неудобном случае.
Троцкий зашагал налево, к старым соборам. На душе было мучительно скверно. Он прошел мимо серого броневика «Стерегущий», мимо старых французских пушек и ядер в пирамидках, мимо Царь-пушки и разбитого Царя-колокола{209}, и вдруг в глаза ему бросился какой-то кроткий красноватый огонек в узком старинном окне. На ступеньках паперти старого собора сидела какая-то темная унылая тень.
— Кто вы? — спросил Троцкий строго. — Что вы здесь делаете?
— Ничего… — равнодушно отвечала унылая тень. — Я сторож при соборах…
Это был один из стареньких дворцовых гренадер, этих чистеньких, всегда очень вежливых старичков, которые издавна незаметно для всех оберегали древний Кремль с его святынями и любовно показывали посетителям его седую старину, его богатства, его волнующие русские красоты. А теперь старички тайно скорбели над разграблением старого Кремля и России и, чуждые этой новой жизни, запуганные ею, незаметно умирали…
— А почему это в церкви огонь? — спросил Троцкий.
И по форме вопроса и по интонациям старик сразу догадался, что перед ним один из этих новых, ненавидимых им людей, которые сперва стреляли по его Кремлю, как татары в старину, а потом ворвались сюда, все осквернили и засели владыками.
— Это лампады над гробницами царей московских… — холодно отвечал старик.
— А… можно посмотреть? — в неожиданном порыве неврастеника спросил чужак.
— Пожалуйте… — все так же холодно отвечал, тяжело подымаясь, старик.