XVIIIКОГДА ПОТУХАЮТ ОГНИ…
Кавказская армия точно увязла в диких горах Малой Азии. Правое крыло ее делало небольшие успехи, медленно продвигаясь по солнечному побережью на запад и занимая один за другим эти маленькие городки и селения с острыми минаретами среди апельсиновых садов, спящие по берегу лазурного моря, а центр и левое крыло терялись в диких и пустынных анатолийских горах. Положение армии было чрезвычайно тяжелое и, по мере того как близилась зима, становилось все тяжелее и тяжелее: в долинах, пестро расцвеченных коврами осени, было еще тепло, почти как летом, а на уже побелевших высотах за Эрзерумом выли среди голых утесов вьюги, и по ночам стояли крепкие железные морозы. Подвоз необходимого армии продовольствия и снарядов был чрезвычайно затруднен: только вьюками можно было проходить этими узкими горными тропами, вьющимися часто над головокружительными пропастями. Жалкие шинелишки солдат совсем не грели, а обувь по старой русской традиции быстро превратилась в жалкие опорки, державшиеся только на веревочках, а затем сносились и опорки, и многие солдаты шли совсем босиком. Это было еще терпимо в долинах, но на высотах в снегу такие босые команды терпели жестокую муку. На стоянках синие, трясущиеся, хмурые солдаты не так еще жаловались, но стоило им выйти, стоило на ходу ногам начать разогреваться, отходить, как в них начинались такие боли, такая резь, что солдаты прямо плакали, и часто можно было видеть, как какой-нибудь бородач с бешенством швырял винтовку и, бросившись на снег, подымал свои ободранные избитые ноги кверху и выл, как зверь. Острый недостаток сказывался и в провианте, и в фураже. Люди, долгими днями и ночами сидевшие в снежных окопах, не смея ввиду близости зоркого и опасного врага и огонька развести, часто неделями питались только сухарями да снегом, да и сухари выдавались им в обрез: только бы с голоду не умереть. Лошади от бескормицы падали массами, и конные полки шли уже в пешем строю, и часто, остановившись где-нибудь в бедной горной деревушке на дневку, солдаты первым делом валили старые тополя или груши и припускали к ним лошадей, и те за ночь, как зайцы, обгладывали стволы поваленных деревьев добела, а не было деревьев, лошади грызли под собой полы или глиняные стены сарайчика…
В армии, усталой, истощенной, наполовину больной — дизентерия, оспа, тиф, — стоял глухой ропот, но железная дисциплина, которой покорил эти человеческие стада великий князь Николай Николаевич, во-первых, а во-вторых, острое сознание своей беспомощности среди этих каменных пустынь, своей отрезанности от всего мира держало эти сотни тысяч страдающих людей в покорности, хотя часто глаза их загорались злобой, и крепко сжимались кулаки в глухом, но бессильном бешенстве. Но что сделаешь? Куда побежишь? Так хоть пара сухарей в день перепадает, а пошевелись, сломай все дело, придется погибать совсем… И они шли медленно вперед, озлобленные, больные, замученные, и в газетах, умалчивая, конечно, о невероятных лишениях их, чуть не ежедневно отмечалось продвижение вперед доблестной Кавказской армии, хотя решительно никто не мог дать себе ясного отчета в том, куда и зачем эта доблестная и железная, и победоносная Кавказская армия продвигается. Все как-то предполагали, что об этом знают только вожди ее, что в их руках сосредоточены какие-то величайшие тайны и цели этого огромного человеческого страдания.
Н-ский пехотный полк, в котором служили Володя — теперь поручик Похвистнев с Георгием за штурм Трапезунда — и Ваня Гвоздев, стоял за Эрзерумом в горах. Было боевое затишье. На высотах в снегу в окопах мерзли передовые части, мерзли так, что, казалось, и душа сама вымерзала, и мозг уже автоматически отмечал редкие признаки жизни в этих снежно-каменных пустынях: где-то прошумел обвал, где-то вдали стукнул одинокий выстрел, пронесся, воя, аэроплан на разведку. И опять ничего: глубокий покой, тишина и душу леденящий холод, холод, холод, от которого можно с ума сойти…
Холодно было и в деревнях, в этих первобытных, грубо сложенных из камня и темных саклях с плоскими крышами, земляными полами и дымящимися очагами. Нестерпимо донимали блохи. Угнетало безделье — главным образом тем, что голову было нечем занять, и потому в ней неудержимо рождались думы, унылые думы о доме, о прежней милой жизни, о безнадежно затягивающейся войне, о наших тяжелых поражениях на Западном фронте, о своей личной беспомощности в этом страшном водовороте событий, о какой-то точно обреченности своей в этих пустынных диких горах, отрезанных от всего света. И томила та мука, о которой, описывая войну, обыкновенно умалчивают, — мука о женщине: этот лик войны, это ее скрытое, но тяжкое страдание принято для чего-то замалчивать. Тысячи, миллионы людей и большею частью здоровых и молодых были силою вырваны из привычной обстановки и вдруг поставлены в условия вынужденного целомудрия — и наяву, и во сне их мучила тоска по женщине, все нарастая и часто превращая их жизнь в тяжелый кошмар. И одни из них говорили об этом словами ужасающей грубости, а другие молча, стиснув зубы, несли эту муку, но всем, всем, всем хотелось кричать об этом голоде своем исступленно и дико. Нигде, может быть, даже в монастыре, не сильна так тоска о женщине, как в армии на войне!
В темной, низкой и душной сакле у скудного огонька сидело четверо офицеров: Володя Похвистнев, Ваня Гвоздев, их однополчанин Григорий Иванович Клушенцов, который бросил свой солнечный хуторок на побережье и с охотой пошел на защиту родины, — одно дело было казнить имана Мадали, а другое — стать на защиту России, — и их общий приятель летчик Алексей Львов, крепкий, простой и прямой человек в выцветшей кожаной куртке с Георгием в петлице. За грубыми каменными стенами сакли чувствовался непогожий и студеный день. Может быть, раньше и были в сакле следы какого-нибудь достатка, но теперь с голых стен ее глядела самая жестокая нищета. В затхлом воздухе тяжело пахло дымом, мокрой одеждой и сыростью запущенного жилища: мужчины все покинули аулы и ушли в горы, а дома остались только древние старики да перепуганные женщины с детьми, которых томил уже жестокий голод.
Все эти рассуждения о разных идеальных целях этой войны в мою голову не входят, Львов… — задумчиво глядя в огонь, проговорил капитан Клушенцов. — Вон наш Ваня хочет сперва немцев разделать под орех, а потом и своими безобразниками заняться. Но скажите мне, ради Бога, какая же связь между немцами и нашими домашними неурядицами? Решительно никакой! Если нашу жизнь маленько поумнее налаживать и нужно — с этим я спорить не буду, — то можно было и должно было делать это дело и до войны, и без войны. А если мы в войну ввязались и если мы победим, то единственным реальным результатом нашей победы будет усиление у нас военной партии и теперешнего правительства, которое к реформам не очень-то склонно…
Капитан Клушенцов вообще говорил мало, но много думал и обладал удивительною, как казалось молодым офицерам, осведомленностью в делах — черт его знает, он все знает, говорили они с удивлением, — и они внимательно слушали его, хотя не все, что он говорил, молодым головам нравилось. Но вообще его любили за его мягкий характер и за услужливость: он всегда думал о том, как бы наладить что-нибудь такое, чтобы всем вокруг было приятно и удобно.
— Постойте, погодите… — говорил он. — Я придумал вот какую комбинацию: вы, Гвоздев, промокли и потому садитесь ближе к окну, а вы, Володя, можете взять этот чурбак, он очень удобен, а я сейчас чайку наставлю…
И комбинаций у него было много, и все они были просты и приятны.
— Так что же, значит, по-вашему, нам нужно опять поражение, чтобы пойти вперед? — сказал Львов недовольно.
— Этого я не говорю… — отвечал тот спокойно. — Я только опровергаю общее наивное убеждение в том, что победа принесет нам какую-то новую великую эпоху реформ. Этого никогда не было, да и не может быть. И что особенно скверно, особенно тяжело, особенно невыносимо — это то, что в случае успеха сверху непременно будет сказано, что не из честных усилий народа, не из его жертвы, не из его страданий вырос этот успех, а что дали его России молитвы Григория Распутина или другого какого-нибудь такого же святителя! Вот потому-то и говорю я, друзья мои, что жертва наша есть и останется жертвой бесплодной…
— А я не знаю и не желаю… впрочем, может быть, и желаю, но не могу знать, что будет… — с еще большим неудовольствием отозвался Похвистнев. — Я знаю ясно одно: мы должны сражаться, должны победить, а там видно будет. Ну и нечего причитать, а надо биться, и крышка…
— Конечно, — согласился Клушенцов. — Тем более что нам ничего другого ведь и не остается… Впрочем, напрасно все это говорю я вам: что хорошо знать нам, старикам, того незачем знать вам. Давайте лучше чай пить… Парни вы честные, дело свое делаете на пять с плюсом, и дай вам Бог всякого успеха. А на меня внимания не обращайте — может, к погоде у меня ревматизмы разгулялись, вот и брюзжится.
— А если, не дай Бог, после войны революция будет — беда! — после продолжительного молчания сказал задумчиво Львов.
— Мда… Подготовочка идет к ней основательная… — сказал Клушенцов. — Да и не будет революции, здорово народ поиспортится на фронте. Эти грабежи, это распутство, это безделье, это кровопролитие, все это даром пройти не может, конечно…
Ваня нетерпеливо встал. Эти разговоры мучили его тем, что не только в конце концов они ничего не разъясняли в его смуте, но только еще и еще более увеличивали ее. Он прошелся раз-другой по темной, с красными отсветами огня сакле и лег в углу на сухой прошлогодней кукурузной соломе, на которую сверху была брошена его бурка. Что во всей этой болтовне толка? В левом боковом кармане его на сердце завернутый в тонкую папиросную бумагу лежит портрет молодой, теперь такой элегантной, такой новой Фени, о которой он только и думал, то снова горячо любя ее, то мучаясь ревностью и ненавидя ее. В горячие дни десанта и взятия Трапезунда, когда мир и жизнь представились ему — и всем — в каких-то новых, торжественно сияющих тонах, это было не так больно, эта насильственная разлука с ней, а теперь, когда наступили будни войны — скучные переходы, голод, грязь, блохи, раны и смерть товарищей, болезни и это тяжелое сознание тупика, — снова заговорило и заболело сердце. Да и просто молодая кровь брала свое и загоралась пожаром при неотступном воспоминании о последнем свидании с Феней. Он просто места себе не находил, и новые жуткие