Распутин — страница 96 из 220

втайне презирал его. Особенно была ему противна эта какая-то его ребячья зависимость от жены. И с тех пор, как Алексеев поднял, и очень решительно, свой голос против приезда в ставку Григория, царь в душе был враждебен старому генералу и терпел его только потому, что невольно признавал и ум его, и знания, и опыт, и популярность.

Между тем наследник престола, окончив свои несложные занятия с Жильяром, сел к письменному столу и задумался. Когда он только собирался писать письмо матери, ему казалось, что он наговорит ей горы всяких интересных новостей, но как только взял он в руки перо, так вдруг — признак бедно одаренной натуры — все сделалось бедным, тусклым и неинтересным, о чем совсем не стоит писать. Но писать все же нужно было, и вот, с большим усилием выдавливая из себя свои простенькие ребячьи мысли, мальчик неуверенным детским почерком написал несколько строчек и подписал: «Крепко целую и давлю. Твой А.».

Он перечитал свое произведение — нет, все тускло, скучно, совсем не так, как думалось! И, запечатав письмо, он побежал вниз, чтобы передать его курьеру.

— Осторожнее, ваше высочество… — попытался его остановить его дядька-матрос. — А то опять подвернется ножка или еще что там, и опять в кровать положат доктора…

— Нет, нет… — весело крикнул наследник. — Теперь я совсем здоров!

Потом был завтрак с заранее самим царем намеченными приглашенными. Все старались говорить или то, что должно было понравиться царю, или, в крайнем случае, то, что каждый в его положении в данный момент говорить был должен. Все боялись только одного: быть оригинальным, остроумным, действительно интересным. Потом была прогулка на автомобиле по старательно исправленным для этой цели дорогам, причем под каждым мостом, за каждым кустом, в каждой канаве сидел жандарм или шпик. Наследник в солдатской форме сидел рядом с отцом — предполагалось, что и его присутствие в ставке, и солдатская шинелька всем чрезвычайно нравятся и производят подъем духа. В конце прогулки царь, вспомнив о желании царицы, чтобы он помолился пред чудотворной иконой в местном монастыре, приказал шоферу заехать в монастырь и, возбуждая почтительную панику среди монахов, прошел в главный храм и помолился, то есть, сделав набожное лицо, несколько раз, крестясь, поклонился сверкающей драгоценными камнями иконе Божьей Матери. Потом было важное совещание — царь не забыл пред ним прибегнуть к гребенке Григория, — во время которого всякий старался быть значительным, понравиться государю, помочь армии, и конечно, и лично продвинуться хоть немножко вперед. После долгих и осторожных дебатов — царь чрезвычайно стеснял их — было решено нажать следующую кнопку, результатом чего должна была быть не только полная ликвидация последней неудачи, но и положительный успех и продвижение русских армий вперед. Когда следует появились на листе исписанной бумаги семь магических букв, когда нужно почтительно задвигались стулья и согнулись безукоризненные спины, в свое время началась усиленная беготня с озабоченными лицами, и заработал телеграф. А потом был обед, совсем такой же, как тысячи прежних обедов и завтраков, причем все приглашенные — с чудесными проборами, в точно отлитых мундирах, вылизанные, — как всегда, добросовестно старались быть похожими на совсем настоящих манекенов…

И наконец наступил самый легкий и самый приятный момент царского дня: царь с наследником пошли в обожаемое ими обоими кино. Может быть, любил царь кино за то, что там нужно было только смотреть и можно было решительно ни о чем не думать, а может быть, и потому, что хоть на белом экране этом видел он настоящую, подлинную, теплую жизнь, а не напомаженных манекенов с заранее заготовленными речами. И американские сыщики носились на автомобиле по самому краю страшных пропастей, и горели поезда, и ловкие жулики похищали драгоценное ожерелье магараджи, и горел богатый отель, и скакали пожарные — в ленте было не менее трех с половиной километров. А потом являлся Глупышкин и попадал ногой в ведро с водой, и штукатуры преследовали его вдоль улиц Парижа, и он опрокидывал лотки торговок, и попадал в полицию, и по ошибке женился совсем не на той женщине, на которой хотел, и прыгал в окно — движение, смех, жизнь, настоящая, живая жизнь, которую приветствовал не только заразительный детский смех Алексея, но даже и смех его всегда невозмутимого отца. Вот если бы в самом деле можно было им от всего отказаться, уехать в милую Ливадию и принимать во всем этом живое, искреннее, настоящее участие!

Оживленные, довольные, царь с наследником вернулись домой. И был чай и небольшая партия в домино, а потом царь, простившись со всеми, ушел к себе и, сев за стол, с серьезным лицом вынул свою тетрадь в чудесном шагреневом переплете и, сосредоточившись, записал:

«Погода прекрасная. Тихо и тепло. Прием сегодня был небольшой. Потом чудесно прокатился с Алексеем в автомобиле. Помолился в монастыре. За обедом был, между прочим, принц Георг, приехавший от Брусилова. Генерал как будто доволен им. Приказал армиям Юго-западного фронта наступление. Очень милое письмо от АИсе…»

Он хотел было записать еще что-то — особенное, значительное, — но было неясно, как и что, и он от усилия вспомнить и формулировать это значительное почувствовал усталость и желание спать. Он запер свою тетрадь в стол, помолился и лег. И в то время как, засыпая, он думал о скором приезде жены — он очень тосковал по ее ласкам, — в эти самые часы нажатая кнопка с семью магическими буквами уже произвела свое действие: за тысячи верст от Могилева во мраке поздней весенней ночи миллионы очень уставших людей неслышно передвигались туда и сюда, уставляли по-новому пушки, конница черной змеей уходила в темноту, летчики возились около своих машин, готовились лазареты — все это с тем, чтобы ранним утром, исполняя державную волю своего венценосного вождя, или потерпеть очередное поражение, или одержать бесплодную победу, и во всяком случае выбросить из ужасной и бессмысленной жизни этой в иной, лучший мир тысячи и тысячи человеческих существ…

XXНА БРОШЕННОМ ХУТОРЕ

Мобилизация застала Григория Николаевича все там же, в самарских деревнях среди сектантов. Идти на войну по своим религиозным убеждениям Григорий Николаевич не мог, но в то же время он решительно ничего не предпринимал для того, чтобы не идти. В последнее время ему в долгие часы, которые он отдавал уединенному созерцанию, открылась новая правда, которая очень пленяла его, правда о том, что не только не следует заботиться о завтрашнем дне, но даже и без всякой заботы надо действовать по своей воле как можно меньше: что будет, то и ладно. А если жизнь поведет не туда, куда следует, то только тогда надо легонько, не напрягаясь, проявить свою волю, посторониться… Эта правда — он сейчас же начал проводить ее в жизнь — давала ему ощущение большой свободы, и он радовался сам и своей тихой радостью заражал и других. И еще больше полюбили его сектанты, хотя и звали его чудным.

И вот вместе со всеми запасными его возраста он явился в Самару к воинскому начальнику, долго до головной боли толкался в этой серой, возбужденной, вонючей и сквернословящей толпе на дворе присутствия, на вопрос совершенно ошалевшего от утомления доктора о здоровье отвечал, что совсем здоров, и покорно под грубыми окриками конвойных вместе со всеми пошел в грязные и смрадные казармы. Если бы в присутствии он заявил о своей прежней профессии чиновника, конечно, его сразу бы поместили на соответствующее место — людей, если не культурных, то даже просто хорошо грамотных и толковых, резко не хватало в армии — но он не сказал ничего, а из сил выбивавшееся, точно ошпаренное начальство на документы его внимания не обратило, и он, сильно опростившийся, мужиковатый, оборванный, в лапотках, так и сошел за человека из народа, с которым особенно толковать некогда. Это смешное словечко некогда все более и более завладевало жизнью. Все яснее и яснее чувствовалось, что начальство, руководящее, как оно думает, жизнью масс, совсем потеряло голову и само не только не может, но уже и не хочет понимать того, что оно наделало и продолжает делать: было просто страшно думать об этом! Сознание, что из всего этого беспримерного кровопролития и разорения, красивых слов и широких жестов, безмерного расточения народного достояния добра не будет, становилось все сильнее и сильнее, хотя не только никто не смел еще говорить об этом вслух, но наоборот, все кричали и махали руками еще больше, чем в начале войны: только бы не видеть той пропасти, которая — чувствовали все — раскрывается у них под ногами все более и более…

И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро — оружия не хватало даже для занятий — изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?

И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно — до такой степени все это осточертело! — барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут