Распутник — страница 40 из 43

Однажды Рочестер, перебив Бернета, излагает свое понимание загробной жизни более развернуто:

Ему казалось более вероятным то, что душа после смерти тела рождается заново, но что ее память о прошлом, записанная в виде определенных образов в мозгу, при этом совершенно стирается; душа просто-напросто обретает иную телесную оболочку и вновь начинает всё с чистого листа.

Чуть позже Бернет все же одерживает первую победу, вынудив собеседника к признанию, важному для его биографа: «Однако он не стал отрицать того, что после совершения определенных поступков впадал в сильное и удручающее смятение». Второй этап спора закончился довольно-таки жалким признанием:

Система религиозных верований как таковая и взятая в целом представляет собой для человека верующего причину успокоения куда более вескую, чем какая бы то ни было другая; да и его собственный душевный покой основывается единственно на том, что такая всемилостивая Сущность, как Божество, не оставит его прозябать в убожестве.

Рочестер уже достаточно запутался для того, чтобы забыть о собственных словах, будто идея Бога не включает в себя ни добра, ни зла, а следовательно, и никакой милости. Нотки усталости и отчаяния слышатся в приводимых Бернетом словах Рочестера: «Блаженны верующие, вот только не каждому дано уверовать».

Но Бернет не собирался останавливаться на достигнутом. Он обсудил с Рочестером его представления о морали и о Боге — и обнаружил, что они запутаны и неверны. Теперь он завлек смертельно больного человека в разговор о Священном писании. Рочестер сказал ему (и слова эти столь характерны для поэта и несут на себе такой отпечаток именно разговорной речи, живого человеческого голоса, что можно не сомневаться в том, что Бернет сделал эту запись, едва вернувшись к себе домой по завершении беседы):

Он не понимает всей этой истории с божественным наитием; ему кажется, что святые писатели были людьми горячими и честными, но писали они из собственной головы… Божественное наитие заключалось в том, чтобы дать этим людям силу обмануть и заморочить весь мир… По миру вечно бродит множество невероятных историй, потому что дерзость и искусство вралей, столкнувшись с простодушием и легковерием слушателей, обеспечивает вралям возможность с легкостью добиться чего угодно.

Это слова человека, выдававшего себя за лекаря и астролога на Тауэр-Хилл, за кабатчика в Ньюмаркете, занимавшегося любовью, придя в чужой дом в образе посыльного, и разгуливавшего по улицам в нищенских лохмотьях. И человека, стоявшего на палубе «Возмездия», когда флотилия Теддемана позорно бежала из-под Бергена; человека, ныне наблюдающего, как ни в чем не повинных людей отправляют на плаху единственно за их конфессиональную принадлежность; человека, протестующего против того, что казни египетские, оказывается, вполне совместимы с природой Высшего Божества. «Брань, блуд, безумие, бойня, боль навек». Этот вопрос терзал его при работе над «Императором Валентинианом» — и теперь за него сухим тоном разума взялся ответить Бернет.

Свое неприятие разума Рочестер выразил уже в «Сатире на род людской». Он объявил, что разум для человека — это ignis fatuus[82]:

Шестое чувство — разум — срок создать,

Раз примитивны остальные пять;

И он уже не пять раз нам солжет,

А пятьдесят, а то и все пятьсот…

Перед каким-нибудь святым, которому знакомо живое чувство веры, Рочестер, может быть, и капитулировал бы — но в ответ на разумные, чересчур разумные аргументы многоопытного церковника не раз и не два повторял: «Если человек говорит, что бессилен поверить, чем тут можно помочь? Верованиям-то своим он же не владыка».

Постепенно Рочестер начал понимать, что Бернет не в состоянии дать исчерпывающий ответ на мучающие его собеседника вопросы; начал уставать и сердиться. Бернет указал на чудеса как на своего рода божественную гарантию людям в том, что они не ошиблись в выборе религии. «Но почему же, — возразил Рочестер, — нельзя было установить вместо этого твердые правила игры; достойно ли прибегать к трюкам, чтобы убедить мир в том, что ты говоришь с ним именем Господа?»

Бернет набросился на него:

Я сказал ему, что мне понятно, как скверно он обращается с дарованным ему остроумием, притрагиваясь к священным понятиям столь недостойным, а то и непристойным образом, и что удовольствие, получаемое им от безумных бутад, вроде сравнения чудес с элементарными фокусами, только мешает ему приникнуть к сверхъестественному с тою тщательностью и благоговейностью, каких оно заслуживает и требует.

Но тут Рочестер обрушился на христианскую веру в неисповедимое:

Как, сказал он, можно поверить в то, чего нельзя понять, в то, чего нам даже не дано выявить и заметить при помощи органов восприятия? Понятие неисповедимого и базирующиеся на нем таинства, сказал он, как раз и являются фокусами, позволяющими священнослужителям обманывать людей и завлекать их в точности туда, куда духовенству и хочется их завлечь; ведь назови фокус таинством, заведи речь о неисповедимом — и люди будут укрощены и поверят всему, что ты говоришь. А запрет на половое общение с женщинами (кроме освященного узами церковного брака) и на развод представлялся ему неразумным посягательством на человеческую свободу.

На слова Бернета, сказанные в ответ на это, — «высокой награды заслуживает только то, что достигается превеликим трудом», — Рочестер язвительно возразил: «Насчет превеликого труда можно не сомневаться, а вот в высокую награду как-то не верится».

И в конце концов недвусмысленно объяснил Бернету, что

ничто не приносит ему и великому множеству других, пребывающих, подобно ему самому, на стезе порока, столь сильного тайного удовлетворения, как мысль о людях, утверждающих, будто они веруют, а на самом деле ведущих себя так, что к их словам о вере нельзя отнестись серьезно; потому что он убежден в том, что религия либо великий обман, либо самая важная вещь на свете; и если бы все же уверовал он сам, то серьезнейшим образом озаботился бы тем, чтобы жить в полном соответствии со своей верой.

Бернет предоставил Рочестеру причины, по которым тому следовало бы уверовать, но саму веру внушить ему не сумел. Конечно, Рочестер покаялся в том, что его действия причиняли вред ближнему, но это чисто рассудочное покаяние не могло ничего изменить хотя бы в краткосрочной перспективе. Ничто из сказанного обоими собеседниками в ходе долгих споров не смогло предотвратить нападения наемников на Драйдена в Аллее Роз.

В апреле 1680 года Рочестер уехал из Лондона в Вудсток, будучи охвачен яростью, а отнюдь не раскаянием. Его здоровье улучшилось настолько, что он оказался в состоянии доскакать верхом из Вудстока до Инмора в Сомерсете; вернулись и все его прежние желания, что нашло отражение в проникнутом страстью одноименном стихотворении:

О, стань я весь — от сердца до кишок —

Сплошною спермой, чтоб ворваться мог

К тебе в п...у единственным толчком,

И девять лун там просидел молчком,

Обрел иную плоть, иной скелет,

И заново бы вы.бся на свет!

Позже он скажет материнскому капеллану Парсонсу, что в пути «спорил с Богом и религией еще отчаяннее, чем на протяжении всей прошлой жизни, и преисполнился решимости обрушиться и на Него, и на нее всею мощью собственной аргументации и, не таясь, выхаркнуть миру всю правду». И человек, ошибочное сообщение о смерти которого вызвало облегченные вздохи еще год назад, вновь начал писать стихи. В эту последнюю — и самую краткую — пору поэтического вдохновения написано, в частности, «Подражание Первой сатире Ювенала». Это стихотворение начинается строками, проникнутыми вроде бы уже начисто забытым юношеским куражом:

Сидеть ли в окруженье дураков,

Как будто я и сам точь-в-точь таков?

Знакомство с рогоносцами свести

И радоваться: я у них в чести?

С Эрраном, Эрпом, что ли, заседать?

С мудилой Фрэнком в фантики играть?

Даже друзья перестали чувствовать себя в безопасности. Ведь еще в марте Рочестер чуть было не подрался на дуэли, заступившись за Эррана. И тогда же написал Сэвилу, что живет теперь всем назло. Мало кому удалось избежать стрел его сатиры и в этом, судя по всему, последнем стихотворении Рочестера (так называемое «Прощание Рочестера с бренным миром» — практически наверняка подделка). И, уж разумеется, ни король, ни его фаворитки («подлые поверженные суки») не избежали его саркастического взгляда, воспламененного напрасной надеждой на то, что смерть придет по душу Рочестера еще не завтра:

Монархом стать ли — с Нелли на перине

Или с ее соперницей-гусыней?

А может, Саутхемптоном рогатым?

А может, Йорком, трижды виноватым?

Кто согласится быть таким, как Грин?

Таким, как Джеймс, злосчастный сукин сын?

Таким, как Галифакс, как Сандерленд,

Таким, как Пемброк, жалкий инсургент?

Кто хочет стать дубиной Томом Тинном

И Драйденом, поддавшимся дубинам?

В авторе этих строк трудно узнать смертельно больного человека, на протяжении довольно долгого времени внимательно и терпеливо прислушивавшегося к поучениям англиканского проповедника.

Однако ремиссия была недолгой. И поездка верхом в Сомерсет по крутым горным тропам, разумеется, оказалась напрасной затеей. «Быстрая езда верхом на ветру обернулась воспалением мочевого пузыря, вызвавшим чудовищную боль и в сопредельных органах. Домой в Хай-Лодж он добирался уже в карете, да и то — с превеликими мучениями».

Отныне никакой поэзии, никакой сатиры, никакого бунта против всего на свете. Рочестер некогда изучал медицину, а значит, теперь прекрасно понимал, что природа его заболевания исключает хоть сколько-нибудь благоприятный исход. И его дух обратился вспять — на стадию недавних разговоров с Бернетом, — изводя себя к тому же мыслями о том, как быстро оказались преданы и забыты недавние благие намерения. Поэт начал верить в то, что смерть позволит ему избавиться от обузы, в качестве каковой рассматривал с недавних пор свое тело. «Это больше не было темной меланхолией самого общего свойства, с которой он сталкивался и раньше, — его терзала всепроникающая острая боль. И хотя на протяжении нескольких недель невыносимые страдания испытывало и тело, душевные муки, будучи еще сильнее, время от времени оттесняли телесные страдания на задний план».