в безветрии веток движеньями быстрыми.
Над ним обесточенных сеть проводов
и липкого снега бесшумные выстрелы.
Длинные, длинные берега
Сосен их розова седина
Озеро с трещиной посредине
Дымные солнечные столбы
Если б все помнили, да кабы
так бы не наследили
Мхи серебряные хрупки,
и откуда принесли
серой, крапчатой земли
исполинские скорлупки
в прохудившемся гнезде
чайки, вороны, голубки
и сороки на хвосте?
Вот и губерния снова пошла писать,
острой косой легкую тень срезать
по своему почину.
Пишет во всю лощину
и простофилей зовет молодчину.
Славная! Не подведи, губерния —
чище, плотней пиши,
перышком не спеши,
тише да правомернее
буковками пляши.
Мирных жители краев
пересчитывают вслух
летом черных муравьев,
а зимою белых мух.
Синеват еще Париж?
Сероват еще Брюссель?
Мировая карусель
завертелась, говоришь?
Так и выгонит циклон
к незначительным друзьям —
к белым мухам на поклон
или к черным муравьям.
Не пора ли? Не пора.
Я о тех, чья жизнь глухая
и недолгая – мокра.
Тянется, не просыхая,
между слизнями, червями.
Общество живущих в яме
по земле, между корнями
пробирается, скользя.
Это низший, нищий орден.
Но вступить в него нельзя,
потому что все испортим.
3
Что скребется? Кто стучится?
Дни и ночи напролет
не умеет отлучиться.
Кто там в черепе живет?
Мы не знали, что живые
там запаяны часы —
ходики сторожевые
приграничной полосы.
Сколько времени? Как будто
остается полчаса
и еще одна минута.
Вьется в черепе оса.
Отогнать ее не в силах,
я живу себе назло.
В гнездах прячется осиных
только старое тепло.
Тонкий пепел слой за слоем
оседает на кости.
Мы слова губами ловим.
Память бедная, прости!
Кажется, оба своих полушария
люди устали стеречь.
Топот и цокот, да конское ржание —
вот тебе новая речь.
К нам из окраины речь незнакомая
катится в звоне подков.
Вроде как спешилась первая конная
армия всех языков.
Кто-то любимого города хватится —
на площадях ипподром.
Топот, когда он до неба докатится,
то обращается в гром.
И среди сора да конского волоса,
туго набившего слух,
что это шум возвышает до голоса —
крика в руках повитух?
Не гора, где жило столько,
что сама земля телесна,
не курганная надстройка.
Что здесь будет, неизвестно.
Не печальные изъяны
засыпающего мозга.
Не одни рубцы да ямы.
Есть несжатая полоска!
Не случайность, а возможность
между признаков бескостных,
что теряет осторожность
и цепляется за воздух.
На портретах двойной упырь.
Острый запах – карбид и сера.
Воздух серый от стертых в пыль
поколений. Пыль еще не осела.
Как она провоняла вся
та держава. Карбидом и «беломором»
мертвый дух как будто берут измором.
Мне пять лет, мне еще нельзя.
Я не знаю, куда расти.
Мой состав приготовлен, – то есть
под парами стоит, готовясь
нас до места не довезти.
А кто случайно снегом не засыпан,
ледовой не затянут полыньей,
оправданы позорным плебисцитом,
в себя народной приняты семьей.
Пока живут, себя перемеряя, —
перемножая и опять деля,
под ноги правда катится сырая,
как свежая могильная земля.
Как будто больше нет суда над нами,
или глаза не поднимаем мы.
Шатаются разносчики чумы
из дома в дом, между двумя домами.
Что касается младших, в которых
небывалый открылся запал,
первый тлел как подмоченный порох,
а потом перетлел и пропал.
Перепутавший правое с левым,
темный к ночи, с утра никакой,
и вода, отдающая тленом,
почему-то всегда под рукой.
Заточенье в насиженных гнездах.
Беготня из подъезда в подъезд.
Но потрескивал искрами воздух
по краям этих гнезд, этих мест.
Там дымок поднимался запретный,
самый свежий прохватывал страх,
ясной злобы цветок незаметный
распускался на винных парах.
Я глядел, как его безвозвратно
забирает похмельная дрожь,
и себя уговаривал: ладно,
может, завтра еще подрастешь.
Он подрос, и к нему не добраться.
Так и буду его до конца
вспоминать, как пропавшего братца,
на подломанных крыльях птенца.
Вот новый, кажется, урок:
московский юный говорок,
ни от кого не ждущий вдруг
какого-то урона —
ни выстрела, ни грома.
Но чем кормить его с руки
и не вложить отравы,
когда мы для своих детей
как двери, снятые с петель,
как выбитые рамы.
…в американских штатах. А мы внештатно —
комьями с лета, хлопьями света мы
ляжем под ноги, чтобы тебя нежданно
не укатали Гранатовые Холмы.
Лесом густым станем тебе в подмогу.
Пасмурным днем пойдем за тобою вслед
и обратимся к их непростому богу,
чтоб перевел тебя через море бед.
Есть еще за кого мне броситься оземь,
если занос опасен и снег глубок.
Ты не гони, а мы за тебя попросим.
Мы тебя просим: смилуйся, добрый бог.
Снег бежит через дорогу как невидимый зверек.
Слюдяные наволочки смяты.
А по озеру 13 ходят вдоль и поперек
белоснежные рубахи,
снежные халаты.
Разгоняются кругами, льда касаются едва —
катятся отчаянные взмахи.
Снег дымится —
белые рубахи
поднимают, завивают рукава.
Кто ж не знает, что в этих сотах
мало меда и много воска?
Много паники в эпизодах.
Холодок вдоль спинного мозга.
Так с отчаяньем входят в долю.
Это наш договор вслепую:
раздели, я всего не стою.
Половина – бери любую.
У меня еще на примете
непонятные буки, веди,
внуки, дети, звезда над башней
да хороший зверек домашний,
не известный на этом свете.
Подбирается лисой,
заливаясь нежной краской,
с обаятельной ленцой,
с обязательной оглаской.
Я здесь точно ни при чем,
у меня есть право вето.
Но затронуто плечом
и коленкою задето —
дело ясное, гляди.
Только выводы громоздки
здесь, на шелковом пути,
на атласном перекрестке.
Никакой не воробей.
И кому ты, для кого ты
тянешь ясные длинноты,
мелких полные дробей?
Хвостик маленький оранжев.
Ты не дятел, я не Дидель.
Кто вы, сударь? Надо раньше б
заглянуть в определитель.
Там в кустах твоя смешная
голова передвижная.
В голове передвижной
золотой туман сплошной.
Вечером в воскресение
небо – одно спасение —
гаснущее колеблется.
Звездочка еле теплится.
Вечером легче дышится.
Звездочка еле светится.
Пусть за меня распишется,
там за меня отметится.
Темнота, заполнившая разом
обод изумленного зрачка,
силится пугать последним часом
и не уступает новичка.
Облако, закрывшее луну.
Шире круг, а темнота просторней.
Корни страха, зрительные корни
трогают слепую глубину.
Раньше грома и ночного блеска,