Он очень остроумно развивал свой план Ставр(огину) и умно смотрел на Россию. Только странно все это: он ведь серьезно думал, что в мае начнется, а в октябре кончится. Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без связей — без нации и без необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели“.
Однако в дальнейшем, уже после завершения „Бесов“, когда в январе 1873 года в Московском окружном суде с участием присяжных прошел суд над возвращенным в Россию Нечаевым, последнее слово Сергея Геннадиевича разочаровало Достоевского, не увидевшего в нем действительно крупной личности, соответствующей масштабу совершенных и задуманных преступлений: „Ведь уж, кажется, следил за делом, даже писал о нем, и вдруг — удивился: никогда я не мог представить себе, чтобы это было так несложно, так однолинейно глупо. Нет, признаюсь, я до самого последнего момента думал, что все-таки есть что-нибудь между строчками, и вдруг — какая казенщина! Ничего не мог я себе представить неожиданнее. Какие восклицания, какой маленький-маленький гимназистик „Да здравствует земский собор, долой деспотизм!“ Да неужели же он ничего не мог умнее придумать в своем положении“.
Вероятно, Достоевский бы еще раз изменил мнение о Нечаеве, узнай он о финале жизни Нечаева. Лишенный в тюрьме возможности писать (за „дурное поведение“ у него отобрали перо и бумагу), Сергей Геннадиевич обратил весь свой пропагандистский дар в устное слово и сумел довольно быстро распропагандировать и заставить служить себе тех солдат и унтер-офицеров, которые непосредственно его охраняли. С их помощью Нечаев смог установить связь с членами организации „Народная воля“, готовившими покушение на царя. Солдатам же он объяснял, что царя вскоре убьют и вместо него выберут другого, и впредь царей будут только выбирать, а вся земля отойдет крестьянам. Народовольцы разрабатывали планы освобождения Нечаева или путем налета на тюрьму, или с помощью распропагандированных им солдат, переодев его в солдатский мундир. Однако Нечаев сам велел отказаться пока от планов его освобождения в пользу подготовки цареубийства. Цареубийство, как известно, удалось, но в результате в первой половине 1881 года „Народная воля“ была разгромлена, а наиболее активные ее члены арестованы и казнены. Тем самым почти полностью оборвалась связь Нечаева с волей, хотя ни один народоволец не упомянул жандармам об этой связи и о наличии в Петропавловской крепости тайной солдатской организации. Нечаев начал готовить побег с помощью своих солдат, но в конце 1881 года один из народовольцев, Лев Мирский, наконец рассказал о нечаевской организации в крепости. Все ее участники были арестованы, в том числе и уже уволившиеся в тот момент в запас. Их осудили к каторжным работам. Нечаева на суд не вызывали, в материалах дела он фигурировал как „арестант № 5“. Его перевели в камеру № 1, полностью изолированную от других, так что ни перестукиванием, ни иным образом Нечаев не мог общаться с другими узниками. Питание его ухудшили, время прогулок сократили с 2 часов до 20 минут, но теперь его не выпускали на свежий воздух, а из всех книг разрешили читать только Библию.
Вскоре у узника развилась цинга. Тогда врач предписал отпускать Нечаеву в день полбутылки молока и возобновить прогулки на воздухе. Это было сделано, но цинга осложнилась водянкой, и 21 ноября 1882 года узник скончался, почти на два года пережив обессмертившего его писателя.
Очевидно, Достоевский обратил внимание на показания Г. Енишерлова, подчеркнувшего цинизм взглядов Нечаева не только на людей, принадлежащих к миру, осужденному на разрушение, но и на студенчество, недовольство которого он стремился использовать в своих целях. „Я находил всегда Нечаева в озлобленном и скептическом настроении человека, — показывал Енишерлов, — которому не удалось предпринятое дело, который не услышал сочувственного отклика. По его выражению, русское общество состоит из холопов, в которых не вспыхнет революционная искра, как бы ее ни раздували. Из этого общества студенческая среда наиболее благоприятна революционной пропаганде; но и в ней пропаганда тогда только будет иметь успех, когда скроется на первых порах под каким-нибудь лично студенческим делом“. Достоевский в „Бесах“ сделал эту мысль жизненным кредо Верховенского: „Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее; и что если все подлецы (что, впрочем, вздор), то, стало быть, и не должно быть неподлеца!“ „Нечаев явился к нам в качестве агента Женевского общества, и те бланки и прокламации, которые он принес, заставляли нас думать, что он действительно лицо доверенное, и приход его ко мне в качестве ревизора от Женевского комитета еще более меня в этом убедил. Все это заставляло думать, что дело происходит в громадных размерах, между тем как тут был обман, автором которого был Нечаев, а обманутыми были мы“, — говорил на суде ближайший помощник Нечаева Успенский. И он же утверждал: „Нечаеву в погоне за своей целью, в его безустанной работе некогда было заниматься какими бы то ни было личными отношениями к кому бы то ни было.
Правила революционера, которыми Нечаев был проникнут до мозга костей, положительно запрещали всякую личную месть, хотя бы она была и полезна для общества. Наконец, смею думать, Нечаев был настолько человек что никогда не решился бы пожертвовать человеческою жизнью из-за личного неудовольствия. Во всяком случае, я не замечал в нем никакой вражды“. „Этими товарищами, — тонко заметил Спасович, — он мог руководить своими словами, личным своим авторитетом; но этого ему мало: он привык командовать и не мог терпеть рассуждений. И вот для достижения этой цели, для усиления своей власти он созидал и ставил за своими плечами целый ряд призраков… Нечаев был человек, который предпочитал спокойно властвовать и командовать, нежели рассуждать. Привычка генеральствовать как будто была врождена ему, та привычка, в которой он обвинял всех тех, которые его расспрашивали об обществе“. Хроникер по поводу тактики Верховенского: „Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того чтобы предоставить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским или вроде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, что было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь все-таки…“
Г. Енишерлов писал, что Нечаев скомпрометировал многих студентов, „втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей, если чем-либо виноватых, то единственно своею доверчивостью и благодушием“. Спасович развил эту мысль: „Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно более изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев“. Вспомним характерный разговор между Ставрогиным и Петром Верховенским:
„— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции“.
Таким образом, писатель оставил возможные подозрения у читателей насчет связей Верховенского-младшего с полицией.
Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: „Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция которая очень зорко следит за каждым членом“. При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“.
В романе Петр Верховенский на каждого члена „пятерки“ ведет досье и имеет агентов, вроде Агафьи, служанки Липутина, для слежки за своими товарищами. Шигалев говорит о Верховенском: „У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“.
Хотя „пятерок“ всего четыре, Петр Степанович мистифицирует соратников, создавая представление о мощной и многочисленной организации, управляемой из единого центра.
Ставрогин подсказывает Верховенскому идею кровавой поруки, о которой говорилось на процессе по делу об убийстве И. Иванова: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“.
„Останемся только мы, — похваляется Петр Верховенский, — заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим себе, а на глупцах поедем верхом“. Он убеждает Ставрогина: „Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим… если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним… Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки“, чтоб попривык Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял“. В черновых планах „О том, чего хотел Нечаев“ Достоевский записал еще определеннее: „Год такого порядка или ближе — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло“.