Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяется чинно, —
Он книгу взял, раскрыл, прочел… шумят;
Уходит, – втрое хуже. Сущий ад!..
[Лермонтов. «Сашка», строфы CXVIII–CXIX]
Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились, смотря по роду состояния, средствам к жизни, взглядом на вещи. Выделялись между нами и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнев, Ефремов, Лермонтов. Оказались и такие, как и я сам, то есть мечтавшие как-нибудь три года промаячить в стенах университетских и затем, схватив степень действительного студента, броситься в омут жизни.
[И. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Истории. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 332]
В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался подготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся, до введения нового устава в 1836 году, на четыре факультета или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное. Нравственно– или этико-политическое отделение считалось между студентами наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, долго на нем не оставался, а перешел в словесное отделение, более соответствовавшее его вкусам и направлению.
[Висковатый, стр. 104]
В то время, о котором я говорю, все студенты разделялись на две категории: своекоштных и казеннокоштных.
Казеннокоштные студенты помещались в самом здании университета, в особо отведенных для них нумерах, по нескольку человек в каждом, и были на полном казенном содержании, начиная с пищи, одежды и кончая всеми необходимыми учебными пособиями. Взамен этого, по окончании курса наук, они обязаны были отслужить правительству известное число лет в местах, им назначенных, большею частью отдаленных. Студенты юридического факультета казенными быть не могли. Всем студентам была присвоена форменная одежда, наподобие военной: однобортный мундир с фалдами темно-зеленого сукна, с малиновым стоячим воротником и двумя золотыми петлицами, трехугольная шляпа и гражданская шпага без темляка; сюртук двухбортный, также с металлическими желтыми пуговицами, и фуражка темно-зеленая с малиновым околышком. Посещать лекции обязательно было не иначе как в форменных сюртуках. Вне университета, также на балах и в театрах, дозволялось надевать штатское платье. Студенты вообще не любили форменной одежды и, относясь индифферентно к этой формальности, позволяли себе ходить по улицам Москвы в форменном студенческом сюртуке, с высоким штатским цилиндром на голове.
[И. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, т. XVI, стр. 334]
Городская полиция над студентами, как своекоштными, так и казеннокоштными, не имела никакой власти, а также и прав карать их. Провинившийся студент отсылался полициею к инспектору студентов или в университетское правление. Смотря по роду его проступка, он судился или инспектором, или правлением университета.
Инспектора казеннокоштных и своекоштных студентов, а равно и помощники их (субинспектора), имели в императорских театрах во время представления казенные бесплатные места в креслах для наблюдения за нравственностью и поведением студентов во время сценических представлений и для ограждения прав их от произвольных действий полиции и других враждовавших против них ведомств. Студенческий карцер заменял тогда нынешнюю полицейскую кутузку, и эта кара для студентов была гораздо целесообразнее и достойнее.
[И. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, т. XVI, стр. 335–336]
В 1830 году я поступил вольным слушателем в Московский университет. Студентом я быть не мог, потому что не выходили еще года – мне было всего только пятнадцать лет. Но неожиданные обстоятельства помешали мне в этом году посещать и слушать лекции.
В первых числах сентября над Москвой разразилась губительная холера. Паника была всеобщая. Массы жертв гибли мгновенно. Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном, и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города. С болью в душе вспоминаешь теперь тогдашнее грустное и тягостное существование наше. Из шумной веселой столицы Москва внезапно превратилась в пустынный, безлюдный город. Полиция силой вытаскивала из лавок и лабазов арбузы, дыни, ягоды, фрукты и валила их в нарочно вырытые (за городом) глубокие наполненные известью ямы. Оставшиеся жители заперлись в своих домах. Никто без крайней необходимости не выходил на улицу, избегая сообщения между собой. Это могильное, удручающее безмолвие московских улиц по временам нарушалось тяжелым, глухим стуком колес больших четырехместных карет, запряженных парою тощих лошадей, тянувшихся небольшой рысью по направлению к одному из временно устроенных холерных лазаретов. Внутри карет или мучился умирающий, или уже лежал обезображенный труп. На запятках этих злополучных экипажей для видимости ставили двух полицейских солдат-будочников, как их тогда называли. Мрачную картину изображали эти движущиеся рыдваны, заставляя робкого, напуганного прохожего бросаться опрометью в ворота или калитку первого попавшегося дома, во избежание встречи с этими вместилищами ужасной смерти.
[П. Ф. Вистенгоф.
«Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», т. XVI, стр. 330]
Арсеньева с Лермонтовым оставались в Москве.
[Висковатый, стр. 115]
Холера – это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, – раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «холера в Москве!» разнеслась по городу.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может быть, испуган. На другой день к вечеру умер и он.
Мы собрались из всех отделений на большой университетский двор; что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой. Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали о родных, друзьях; мы простились с казеннокоштными, которых от нас отделяли карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам. А дома всех встретили вонючей хлористой известью, «уксусом четырех разбойников» и такой диетой, которая одна, без хлора и холеры, могла свести человека в постель.
[А. И. Герцен. «Былое и думы». Собр. соч., т. XII, стр. 120–121]
Страшное было это время! Все заперлись в домах и никуда не выходили. Я тоже недели две сидел на квартире, не выходя даже и на улицу. Толки ходили, что по улицам разъезжают огромные фуры, которые увозят из города мертвых, куда попадаются иногда и живые, если они не откупятся от служителей холеры.
[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., кн. 2, стр. 328]
В Москве тогда в первый раз появилась холера, все перепугались, принимая ее за что-то вроде чумы. Страх заразителен, вот и мы, и соседи наши побоялись оставаться долее в деревне и всем караваном перебрались в город, следуя, вероятно, пословице: на людях смерть красна.
Бабушку Арсеньеву нашли в горе: ей только что объявили о смерти брата ее, Столыпина, который служил в персидском посольстве и был убит вместе с Грибоедовым[71].
Прасковья Васильевна[72] была сострадательна и охотно навещала больных и тех, которые горевали и плакали. Я всегда была готова ее сопровождать к бедной Елизавете Алексеевне, поговорить с Лермонтовым и повидаться с Сашенькой и Дашенькой С., только что вышедшей замуж.
…..
Один раз, при ней, Лермонтов читал вслух «Кавказского пленника»; Дашенька слушала его с напряженным вниманием; когда же он произнес:
К ее постели одинокой
Черкес младой и черноокой,
Не крался в тишине ночной, —
она вскричала со слезами на глазах: «Чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!» Мы все расхохотались и, как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевали игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры. Он начал с Сашеньки: