Расшифрованный Пастернак. Тайны великого романа «Доктор Живаго» — страница 11 из 55

Пастернаку еще довелось ходатайствовать перед Сталиным за других узников. И написать Сталину два развернутых письма, на которые так и не последовало ответа. Пастернак все ждал вызова в Кремль, чтобы поговорить о философских вопросах. Может быть, он наивно верил, что сможет открыть сталинское сердце добру. Но вызова не последовало.

Первое большое письмо появилось через полтора года после разговора о Мандельштаме. В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, вскоре после «секретного доклада» Хрущева о Сталине на XX съезде партии, Пастернак процитировал Сталина: «Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей».

Такое письмо действительно было отправлено Пастернаком Сталину в декабре 1935 года. Пастернак писал в связи с освобождением в октябре после его с Ахматовой обращений к Сталину мужа и сына Анны Андреевны:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» - работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак».

Известные слова Сталина из резолюции на письме Лили Брик о Маяковском как «лучшем, талантливейшем поэте советской эпохи» избавляли Пастернака от бремени звания «первого советского поэта», каковым его провозгласил Бухарин на съезде писателей. Останься он в этом звании, и, скорее всего, потонул бы вместе с Бухариным в 37-м. Но судьба хранила Пастернака, которому еще предстояло воплотить в жизнь свой главный замысел.

Возможно, в то время Пастернак даже в чем-то восторгался Сталиным как сильной личностью, способной на благодеяния. Если верить дневниковой записи Корнея Чуковского от 22 апреля 1936 года, порой Борис Леонидович даже впадал в экстаз при виде вождя: «Вчера на съезде (Пятый съезд ВЛКСМ) сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое (портрет вполне точен и безусловно зловещ - что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться? - Б.С(). Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его, просто видеть для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, - счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства (о, сколько нам еще открытий чудных... - Д. Б.) . Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой, все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» - и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (На минуту.)

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».

Однако разгул репрессий 1936-1938 годов навсегда излечил Пастернака от каких-либо восторгов в отношении Сталина. В беседе Пастернака с Александром Гладковым о Сталине 20 февраля 1942 года в Чистополе встал вопрос о том, «знает ли он о всех преступлениях режима репрессий». Пастернак, подумав, заявил: «Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может, самое большое...» Но сам Борис Леонидович, как представляется, насчет того, что Сталин превосходно осведомлен о кампании репрессий, не заблуждался. В том же разговоре с Гладковым Пастернак назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества», т. е. правителем, начисто лишенным христианской нравственности.

Неслучайно Пастернак устами толстовца Николая Николаевича Веденяпина дает характеристику «дохристианских владык», явно имея в виду Сталина: «А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющей сердце человека и требующей выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново.

Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».

В романе Веденяпин также утверждает: «Всякая стадность - прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно. Есть ли что-нибудь на свете, что заслуживало бы верности? Таких вещей очень мало. Я думаю, надо быть верным бессмертию, этому другому имени жизни, немного усиленному.

Надо сохранять верность бессмертию, надо быть верным Христу!»

Несмотря на общий патриотический подъем, захвативший в годы войны и Пастернака, поэта продолжали терзать сомнения. 12 сентября 1941 года Пастернак писал жене: «Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?»

И в 1942 году в Чистополе Пастернак признавался друзьям: «Если после войны все останется по-прежнему я могу оказаться где-нибудь на севере, среди многих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой...» Можно сказать, что Борис Леонидович опасался, что его может постигнуть судьба Гордона из «Доктора Живаго».

«Я обольщался насчет товарищей, - писал Пастернак Евгении Владимировне Лурье 16 сентября 1943 года. - Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему - двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь. Современные борзописцы драм не только врут, но и врать-то ленятся. Их лжи едва хватает на три-четыре угнетающе бедных акта, лишенных содержанья и выдумки. Исходя из этих наблюдений, а также из сознанья практической беспомощности моего труда на ближайшее время, я решил не стеснять себя размерами и соображениями сценичности и писать не заказную пьесу для современного театра, а нечто свое, очередное и важное для меня, в ряд прошлых и будущих вещей, в драматической форме. Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованием формы и по примеру стариков старался черпать из жизни глубоко и полно...»

И в том же письме он сообщал, что написал первый акт «сложной четырех или пятиактной трагедии. Он в четырех длинных картинах со множеством действующих лиц и сюжетных узлов. Драма называется «Этот свет» (в противоположность «тому»). Ее подзаголовок «Пущинская хроника». Первая картина - на площади перед вокзалом, вторая в комнате портнихи из беспризорных, близ вокзала, третья - бомбоубежище этого дома, четвертая -картофельное поле на опушке Пущинского леса в вечер оставления области нашей армией».

В сентябре 1943 года, согласно донесению осведомителя НКВД, Пастернак возмущался: «Нельзя встречаться, с кем я хочу (речь шла о возможности встречи с одним британским дипломатом. -