Расшифровано временем — страница 50 из 109

наших ответов.

— Расскажи, — попросил я Лосева: я-то ведь все знал с его слов, в тот день, когда это случилось, меня в роте не было.

— Лучше ты, — уклонился Витька. — Что уж тут… Одинаково знаем…

Больше Ольга Ильинична о Семене не заговаривала. Мы виделись с нею все реже и реже. Лишь одно неизменно исполняла она: с детских наших лет помнила дни рождения — мой и Витькин, — и теперь всякий раз, испекши ореховый торт, каким мы любили когда-то лакомиться в доме Березкиных, являлась поздравлять нас.

Я старался относиться к этому спокойно, хотя ощущение неловкости, однажды возникнув, постоянно смущало меня. Витьку же это ее настойчивое внимание раздражало. В дни рождения у него обычно собиралась компания больше из сослуживцев — людей, не знавших ни Сеню Березкина, ни его мать. И тут Ольга Ильинична появлялась с тортом. Витька, Наташа и я встречали ее в прихожей, начинались уговоры (она не хотела садиться за стол). Наше долгое отсутствие замечали гости, выскакивали полюбопытствовать. Но Ольга Ильинична, вручив Витьке торт, целовала именинника в щеку и уходила. А он пространно, и вроде как-то оправдываясь, объяснял гостям, кто эта женщина и в чем дело, поглядывая при этом на меня, дескать, помоги.

Почти та же ситуация возникала и на моих именинах, с той разницей, что я испытывал лишь недолгое смущение, а Витьке становилось тревожно, и весь вечер он оставался каким-то растерянным.

— Ну зачем она с этим тортом? — насупившись, говорил он мне. — Ну на кой черт… Он мне поперек горла уже… Каждый год одно и то же, одно и то же… Ладно, зашла, так уж сядь за стол… Нет, тут же убегает… Что она этим хочет сказать? Что мы виноваты, что выжили? — пожимал он плечами, зло и вместе с тем обеспокоенно глядя мне в глаза, словно что-то выпытывая…

К визитам Ольги Ильиничны привыкли и в Витькиной, и в моей компаниях. И когда звяканье ножей и вилок, гул голосов вспугивал звонок в прихожей, кто-нибудь из гостей восклицал:

— Ореховый торт! Прибыл ореховый торт!..

И все с аппетитом набрасывались на еду, а мне становилось не по себе… Витька уже не обращал внимания, наливал себе рюмку, отчаянно опрокидывал ее и делал вид, что занят с кем-то разговором, а я выходил в прихожую встречать Ольгу Ильиничну…

Теперь, когда с нами не стало Витьки, я не представлял себе появление Ольги Ильиничны. Каково все это будет при Наташе? Но Ольга Ильинична не пришла. Звонить, выяснять — неловко, оставить без внимания — может обидеться за безразличие. Но она позвонила сама, извинилась, сказала, что ездила к захворавшей подруге на дачу. Правда это была или ложь — не знаю, однако я испытывал облегчение, что все разрешилось само собой, и благодарность к ней за то, что уберегла Наташу от нескольких тягостных минут на моих именинах. И Наташа не обмолвилась ни словом, а ведь не могла не обратить внимания, что Ольга Ильинична не появилась со своим ореховым тортом…


«26 февраля, пятница.

Отпускные дни летят быстро. Так не хочется покидать родительский дом — его тишину и уют. Ощущение такое, что все меньше и меньше пространства, оно сжимается вокруг меня, куда-то выталкивает. Спастись можно, лишь убежав в иное время — в воспоминания и мечты. Но разве убежишь? Существует только реальное время и реальное пространство, и они связаны между собой, как сообщающиеся сосуды. Но надо прорваться сквозь это оцепенение, так не годится. Хочется, чтобы рядом был кто-то, кто поднимет твой дух, это сейчас так необходимо! Но Криста молчит, как обычно, или говорит о чем-то далеком, на чем моя мысль сосредоточиться не может. Альберт же вовсе невыносим в разговорах, желчен, насмешлив, крамолен. Я был счастлив, когда через неделю после моего приезда появился Альберт. Спасся он чудом, выбрался из-под Сталинграда одним из последних, проскочив уже замкнувшееся кольцо. Я не просто благодарен ему, а обязан: он спас мне жизнь. Но когда я искренне сказал ему об этом, он как-то глумливо засмеялся: „Не спеши благодарить, Конрад. Может быть, настанет день, когда ты будешь проклинать свое спасение, потому что глаза твои не захотят видеть того, что предстанет перед нами“. Вещает, как пророк, черт его побери! И только Мария Раух держится молодцом: рассудительно-бодра, жизнерадостна и энергична. Она работает теперь в библиотеке клуба гитлерюгенд. Очень красива, в полувоенной форме выглядит старше, стройнее, у нас таких девушек изображают на плакатах: сильные ноги и подчеркнутая кителем высокая грудь. Волосы у Марии потемнели, она стала светлой шатенкой, хотя в детстве была таким белокурым ангелочком. У нее большой смеющийся рот, такой, наверное, приятно целовать. Глаза остались прежними: серые с голубизной, подвижные, будто все она хочет увидеть разом.

В день, когда я пришел к ней в библиотеку, фольковцы проводили кампанию по сбору макулатуры. Я знал в этой библиотеке каждую паркетину: столько раз было хожено сюда когда-то. Мария обрадовалась мне. Я еще издали увидел ее: сидя на корточках и выставив крутые коленки, она паковала в связки книги. Я залюбовался ее чистым, словно вырезанным профилем, темневшим на фоне белой стены. Мы тепло поприветствовали друг друга.

— А знаешь, я подала заявление. Хочу в армию. На фронт.

— Кем же?

— Кем пошлют. Сейчас не время рассуждать. Нужно действовать, Конрад, — смеялась она, щуря веселые глаза.

— Что это ты делаешь? — я указал на стопки книг, среди которых увидел „Избранное из Ницше — подборка для фронтовиков“, „Роща 125“ Эрнста Юнгера, его же „Огонь и кровь“ и томик Зеренсена „Голос предков“.

— Это мы готовим призы победителям на празднике Солнцеворота. Жаль, что вас не будет дома в этот день. Ни тебя, ни Альберта…

С Альбертом у них завязалось серьезно. Но он молчит. Спрашивать не стану. Захочет— сам скажет.

Потом в библиотеку пришли ребятишки из фолька. Они рассматривали мою солдатскую форму, о чем-то шептались, поглядывая на меня. Потом один спросил:

— Вы настоящий фронтовик?

— Самый что ни есть, — засмеялся я. — Похож?

— Похож! — закивали мальчишки. — Вы опять поедете сражаться?

— Конечно!

— Мой папа тоже там. Он под Харьковом. Это далеко?

— Далеко. Но ты не горюй. Ты же сын солдата!..

Мария дала ребятишкам на макулатуру старые газетные подшивки и изъятые из обихода книги.

— Ты извини, у меня еще много работы, — сказала Мария. — Вечером пойдем куда-нибудь. Свяжись с Альбертом… Надо же как-то отметить ваш приезд?!.

Я согласно кивнул.

В кафе-кондитерскую, куда нас когда-то водил Альберт, мы пошли вчетвером: он с Марией и я с Кристой. Тут по-прежнему уютно, пахло ванилью и сдобным тестом. Мы пили кофе с ликером и пирожными и, как в школьные годы, весело разговаривали. Альберт тоже был оживлен, смешил нас, и Мария не сводила влюбленного взгляда с его белого осунувшегося лица с резко темными густыми бровями. Но у меня было такое ощущение, что Альберт этим весельем насилует себя, хочет забыться.

За соседним столиком одиноко сидел парень и пил пиво, иногда поглядывал в нашу сторону. На его форме красным выделялись петлички зенитчика, а на рукаве — ефрейторский шеврон. Мы даже не заметили, когда он подошел к нам и, склонившись к Альберту, медленно произнес:

— Ты похож на русского… А что? В древности Берлин был славянским поселением. Она, — кивнул на Марию, — не может тебе принадлежать. Нация не позволит.

Лицо его было почти вровень с моим, и я успел заметить пляшущие огоньки в его зеленых глазах пьяного или наркомана. Он тут же выпрямился, щелкнул каблуками, достал из-за пояса форменное кепи и направился к выходу.

— Идиот! — вспыхнула Мария. — Я пойду за патрулем!

— Оставь, — Альберт поймал ее за руку.

Мы притихли. Очарование вечера было разрушено, и ничего уже нельзя было поправить…

По дороге домой, расставшись с Кристой и вспоминая лицо Альберта, его насмешливо кривившуюся губу, я подумал: нет, все же существует правда в том, что мы делаем, чему преданы, если несколько десятков миллионов участвуют в этом, неистово веря, что только так нужно, что прав тот один, кто внушил нам эту мысль, и если Альберт в чем-то не согласен с ним, значит — и с ними; но может ли один судить верно, а десятки миллионов заблуждаться?..»


«26 февраля.

Первый час ночи. Тишина. Во дворе пофыркивает ишак. Утеган Саспаевич привязывает его на ночь к столбику…

Был на медкомиссии, затем — к военкому. Все в порядке: 10 марта отбываю! Наконец-то! Одно заботит — Лена. Как у нас сложится? Все время твердит: при малейшей возможности — в Ленинград. Пусть бомбежки, обстрел — только скорее б открыли въезд туда…

Заходил в госпиталь проведать ребят. Там ждало письмо от Сени. Сидят в обороне, в болотах, мокрые по пояс. Витька мучается от чирьев на шее и ягодицах, но в санбат не хочет. Марк донимает рассказами, как вкусно готовила его мамаша, от этого овсянка в котелках убывает быстрее… Ждут меня… И все их новости…

Из госпиталя пошел на Мучной базар. Солнце уже вытопило здесь снег. Глинистая земля быстро просыхает. Весна тут скорая, разгонистая.

Возле лавки, где керосин, безногий на тележке с колесиками-подшипниками за небогатую мзду гадает: в узкую коробочку втиснуты свернутые бумажки, — что с кем произойдет. Белая морская свинка с красными бусинками глаз долго нюхает эти бумажки. Инвалид понукает: „Ну-ка, Аристотель, ну-ка, родной, ищи судьбу этого гражданина, ищи точно, не ошибись“. Почему Аристотель? Свинка выщипывает одну записочку, инвалид нежно гладит животное: „Ох ты моя умница! Цены тебе нет!“ — и отдает бумажку- предначертание жаждущему. Зеваки жмут: „Читай, чего тебе нагадала эта крыса“…

На длинных дощатых столах, вкопанных в землю, — товар: в мешках мука; висят сладкие сушеные дыни, они нарезаны полосами и заплетены в жгуты, вокруг них уже вьются осы; на белых полотенцах — высокие стопки румяных лепешек с хрустящей вздувшейся корочкой; в кувшинах — топленое молоко, покрытое аппетитной коричневой пленкой. Торговля бойкая. С заиканием кричит ишак, ему откликается другой — и пошло!.. Тут же торгуют и барахлом. Много эвакуированных. Поляки. Узнаешь их по одежде: пиджаки и пальто с ровными высоко поднятыми ватными плечами, обувь тяжелая, на толстых подошвах, со шнурами или металлическими пряжками. Тоже торгуют. Втиснулся со своим товаром: немецкий офицерский свитер из тонкой серой шерсти и такие же носки, трофейные часы „Ольма“. Свитер и носки было не жалко, хотя ни разу не надевал. А часы… Впрочем, сколько мне самому теперь отмерено времени?..