Еще с полчаса я просвещал Альку, а когда они уходили, подарил ей «Неккерман», понимая ее вожделение.
— А тебе не жалко? — спросила она, зажав журнал под мышкой.
— Бери, не то передумаю… Ну, а как твой жених?
— Женька? А он еще не жених. Кандидат.
— Как же так? А мать все зовет меня на смотрины.
Она оглянулась на Наташу.
— Ладно, доктор, захочешь — сама познакомишь, — сказал я.
Ушли…
На столе лежал путеводитель и развернутая план- карта Дрездена… Вот и Алька скоро махнет в Дрезден…
Месяц назад я уезжал оттуда поздним будапештским экспрессом в Берлин. Конец марта был гнилой. Сырая темень незаметно вползала в город. Дождевая пыль липко оседала на здания и брусчатку, оставалась испариной на лице. Радужные венчики ее висели вокруг белого сияния неоновых фонарей. Непроглядно глухая вода Эльбы, вовсе черная под мостами, с дрожью, как от внезапных ожогов, перекатывала быстрый отсвет автомобильных фар и скользившие желтоватые полосы света, падавшего из окон громыхавших трамваев. Дул сильный ветер, закручивая штанины брюк, выламывая наизнанку зонты в руках редких прохожих. Увязли во тьме точки предупредительных огней телевизионной башни на лесистой вершине Вахвицер — Хеэ.
Пустынны были улицы, пустота сквозила из витрин обезлюдевших магазинов. Она особенно обнажена была на залитой светом многоэтажной Прагер-штрассе — счастливой и клокочущей днем.
К непогоде становишься чувствительней на чужбине, когда смотришь с вымершей мокрой улицы на сотни зазывно полыхающих окон многоэтажных отелей или в ожидании поезда слоняешься по вокзалу, где лаконичные и сокращенные надписи-указатели обращены вроде не к тебе, а к тем, кто и без них все здесь знает. Ты же, чужеземец, только путаешься в них…
Поезд опаздывал, и я заглянул в привокзальный гастштет, бойко обслуживавший пассажиров, несмотря на поздний час.
Быстро самообслужившись, я устроился с подносом за столиком у самой двери. Ужин был дежурный: квадратик пресного холодца, несколько кружочков кровяной колбасы, салат из холодной картошки и лиловой капусты, кружка пива.
Мне всегда казалось, что краткая жизнь людей на вокзалах, как нигде, обнажает их суть, характеры, привычки. Я любил эти мгновения тем любопытством, которое дорого потому, что не может быть удовлетворено до конца, ведь люди эти тут же исчезают навсегда, увозя с собой что-то, оставшееся для тебя тайной.
Так могло быть и в этот раз в закусочной, набитой пассажирами. Но то ли я устал, то ли был перенасыщен впечатлениями и утомлен необходимостью все время вслушиваться в немецкую речь, чтобы понимать окружающих, — ничто конкретное не воспринималось, детали размылись, и я сидел, погруженный в монотонный гул голосов, лениво потягивая пиво.
Лишь позже обратил внимание на группу людей, едва умещавшихся за столиком справа. Их ничто не обосабливало, но что-то выделяло, хотя они вели себя, как и все здесь, — ели то, что и остальные, взрослые пили «гросс бир», а дети «кляйн бир», говорили между собой по-немецки. И все же я понял — это семья цыган. Их присутствие на дрезденском вокзале, в центре Саксонии никого не удивляло и не занимало.
И на память тогда пришла другая встреча — в Ораниенбурге, в бывшем концлагере Заксенхаузен, где ныне музей жертв фашизма. Я ходил по этой страшной и грустной земле с пожилым подполковником в отставке Романом Дмитриевичем Корякиным, бывшим узником Заксенхаузена. Мы молча слушали гида, хотя Корякин знал здесь все лучше, чем он. Однако молчал. И лишь когда вышли за ворота, на которых сохранилась циничная надпись «Arbeit mach frei» — «Работа приносит освобождение», Корякин сказал:
— Я был здесь не просто военнопленным, я ведь цыган, а мы подлежали уничтожению. Это очень плохо и опасно, когда у человека нет никаких достоинств. Он начинает считать своим достоинством либо богатство, либо свое положение в обществе, либо цвет собственных волос и глаз, отличающий его от прочих, и хочет возвыситься, самоутвердиться, быть заметнее за счет унижения других. «Славяне, евреи, цыгане — низшая раса». И все тут. А он — высшая. Примитивно, но удобно…
Поезд пришел из Будапешта с опозданием на сорок минут. Народу на него было немного. В купе, кроме меня, оказался молоденький немецкий солдат. Поставив черный портфель на багажную полку, он взялся за толстую книгу в голубой суперобложке.
Здесь не принято, как у нас, затевать знакомства и разговоры со случайными попутчиками. По нашей мерке это ненормально: несколько часов маешься в полуночную пору, лечь выспаться нельзя — места сидячие, расстояние пустячное, но томишься от безделья, а тебя подзуживает обыкновенный интерес к людям, просто любопытство. Но есть в таком подорожном отчуждении и свои преимущества — никто (трезвый или поддавший) не лезет с советами на все случаи жизни…
Так мы и ехали. Я все норовил заглянуть на голубую суперобложку книги, хотел прочитать название, но солдатик держал ее слишком низко.
Поезд был почти пуст. По вагонам ходила пожилая уборщица со щеткой и совочком. На узкой колее вагон раскачивало, колеса убаюкивающе отбивали свой ход. За черным окном в косых дождевых насечках мгновенной искоркой вспыхивал огонек в чьем-то далеком, затерявшемся среди полей и рощ жилье, и снова подступала непроглядная ночь.
Перед Цоссеном солдат, порывшись, достал из портфеля бутылку пива, боквурст — зажатую меж ломтями хлеба сардельку, густо помазанную горчицей. На длинной цепочке, пристегнутой к его брючному ремню, оказались нож и открывалка для бутылок. Ел он не спеша, пил из горлышка тихо, аккуратно. Покончив с трапезой, расстегнул ворот кителя, удобней оперся худенькими лопатками о спинку сиденья и прикрыл глаза.
Он дремал, а может, уже глубоко спал, и я мог рассмотреть его. Лицо мальчика. Красивое, с ровной линией светлого лба, прямой нос и мягкий выгиб подбородка, бледное, уставшее лицо с легким бисером пота над безусой губой. На нем ничего не отражалось, кроме безмятежности, какая проступает на лицах наших детей во сне после трудного, наполненного утомительными играми дня. Голова солдата чуть склонилась к плечу, подрагивала, круче напрягалась ребячья шея с хрящиком кадыка.
Я погасил верхнюю лампу, бившую светом ему в запрокинутое лицо, задернул шторку на стеклянной двери, чтобы загородить свет из коридора, и вышел из купе.
Меж двух половинок шторки оставался просвет, и теперь я видел фигуру спящего издали: на мышином кителе — черный воротник со светлыми петлицами, внутри их зеленая полоска, две такие же нашивки на рукавах.
Кольнуло, когда я понял, что ищу на знакомом мышином кителе еще что-то, некий признак иного времени. И я отвел глаза на руки солдата: тонкие с гладкой кожей, с аккуратно остриженными ногтями, безгрешно и расслабленно покоились они на коленях, вытянувшись из широких рукавов. Это были еще руки школьника, но уже без чернильных пятен меж указательным и средним пальцами…
Солдат пошевелился, уселся поудобней и снова заснул, бледнело в полумраке его нежное лицо, и я подумал о том, что глянуло вдруг из прошлого на этого немецкого мальчика минуту назад. И ничего объяснить я бы ему не смог, он и мой сын скорее бы поняли друг друга, нежели меня. Да и слава богу. Он был очень похож на моего сына и тонким добрым лицом, и щуплостью плеч, и хрупкостью пальцев…
С укором заглушив в себе позыв недоброй памяти, вызванный цветом кителя спящего юноши, я подумал: «А за что, собственно, укоряю себя? Не угодничаю ли перед прихотью времени и обстоятельств? Не пытаюсь ли приспособиться памятью и совестью одновременно к двум разным, несовместимым событиям истории?..»
И ни при чем этот солдат, выросший в иной социально-нравственной атмосфере. Его с моим сыном, с той же Алькой связывает новое время, за которое уплачена высокая цена…
После Рангсдорфа уборщица погасила в пустых купе свет, за окном слабо горели перронные огни. Поезд тронулся. Фонари, людей на перроне и сам перрон отодвинуло назад. Так мы и ехали до самого Берлина: я и спящий немецкий солдат…
Ночной Остбанхоф был почти безлюден. В возвышавшихся застекленных диспетчерских будках горели только настольные лампы. Пассажиры нашего поезда негусто выбрались на перрон. Одни заспешили вниз по лестницам и тоннелям, безразлично проскакивая мимо витрин магазинов и киосков «Митропы», довольные, что наконец добрались домой, другие переходили на платформы, откуда на Эркнер и Шонефельж через пригородные станции шли уже редкие в эту пору электрички; а иные садились на скамейки тут же, на перроне, ожидать поезда на север, к Ростоку.
Мой сосед-солдат одернул мундир, подхватил портфель и, совсем не заспанный, легким быстрым шагом прошел мимо меня вниз по лестнице. В гулком пустом нутре тоннеля я еще долго слышал стук его каблуков…
«29 апреля, четверг.
Деревня, в которой мы стоим, называется Дерюги. По-русски это, конечно, что-то обозначает. Почти все названия деревень имеют у них определенный овеществленный смысл…
Лазарет наш в десяти километрах от передовой.
При нем и аптека. Правда, аптека — слишком громко сказано: весы для расфасовки порошков, автоклав.
Много времени занимает подготовка перевязочного материала. Стоим в обороне, но все равно лазарет забит. Оборона — тоже войн. Раненые офицеры, те, что поопытней, кадровые, ругают сидение в обороне, — медленно истекаем кровью: скоро два года, как мы начали поход в Россию, а все еще не видно конца этой страны — гигантской, необозримой и непонятной; хватит ли нас?..
Конечно, должен наступить какой-то перелом.
15 марта нами опять взят Харьков. Там убедительная победа: говорят, только пленных 70 тысяч. Может, это и есть начало, вступление к большой летней кампании?..
Деревня почти вся сожжена: несколько раз переходила из рук в руки. Уцелела лишь школа, где и разместился лазарет. Жителей мало, старики и дети.
Хмурые, странные люди. Иногда ловлю себя на желании заговорить ними, что-то понять. Ведь что-то же они знают, о чем-то говорят между собой!.. Что, о чем?.. Так уж ли они примитивны, как это мы считаем?.. Тайна чужого духа всегда влечет…