Расшифровано временем — страница 60 из 109

Старик Дитцхоф очень плох. Исхудал, форма на нем, как на палке, лицо совсем серое, особенно уши, поросшие волосами. Вчера он поскандалил с Густавом Цоллером. Тот принес откуда-то русскую икону, намалеванную на черной от времени и копоти доске. Мы долго ее разглядывали. Цоллер ударом о колено расколол ее пополам и швырнул в печку. Дитцхоф испуганно вскочил и стал выгребать половинки, кричал на Цоллера, что это грех, что бог не простит, а Цоллер смеялся и запихивал их обратно…

Сегодня я сказал Альберту, что с Дитцхофом плохо, так отощал, что кожа будто от костей отделилась. Что ни поест, тут же вырвет. Зачем его держат? У него же трое детей.

— Знаю. Я и доктор Флюммель его смотрели, — ответил Альберт. — Ему уже ничего не поможет — стеноз, рак пищевода.

— Почему же его не отправят на родину в хороший лазарет? — спросила Мария.

— Там для мертвецов нет места…

Я подумал: лучше бы Дитцхофа убило пулей или при бомбежке. Семья получила бы извещение, что он погиб как герой, сражаясь за фюрера. И все бы сочувственно кивали, кто-то помог бы жене и детям. А так — кроме неприязни, они ничего не получат: умирать от болезни, когда тысячи мужей и сыновей гибнут в великом сражении, позорно и нелепо. В этой нелепости есть даже какой-то оскорбительный для нации смысл, унижающий ее достоинство…

— Ничего, Конраду ты не очень огорчайся, — усмехнулся Альберт. — У Дитцхофа есть утешение: все его страдания здесь, как он утверждает, — пустяк. Главное там, на небесах. А там ему будет хорошо. Он в этом уверен… С нами обстоит похуже. Если нам наплевать, что будет там, значит, мы должны хорошенько почувствовать, что происходит здесь…

— В твоей иронии, Альберт, нет веры, сказала Мария.

— Во что?

— Да хоть во что-нибудь. Все, что выпало на долю нашего поколения, — быть первыми во имя будущего германского народа. Только это и должно нас утешать…

— Это я уже слышал, Мария, — перебил он ее.

— Нет, ты дослушай. Да, нас послал фюрер. Но ты когда-нибудь задумывался, зачем ему гигантские просторы России, все ее богатства, ему лично. Зачем одному человеку все это? Ему одному достаточно тарелки овощного супа. Ты это знаешь. Он призывает нас делать все и терпеть все ради нас же самих, миллионов немцев, ради тех, кто будет жить после нас! Это тебя устраивает?

— Нет!

— Тогда, может, ты пойдешь сдаваться в плен?

— Нет! Я пройду все до конца, со всем народом, чтобы те, кто будет жить после нас, поняли, что это был гибельный путь нации.

— Конрад, — обратилась ко мне Мария, — почему ты молчишь? Ответь ему…

Мне хотелось ответить им обоим. И я сказал:

— А что, если все зря? Вообще все: и твоя жертвенность, Альберт, и твои жертвы, Мария? И все останется, как прежде, как до войны? Только нас не будет. Без нас. Тогда во имя чего — мы?

— Ловко ты хочешь выбраться из всей этой истории! — рассмеялся Альберт.

Все чаще и чаще между нами возникают такие споры. И страшно, что это уже стало привычным. Но они не мешают дружить нам. Альберт и Мария — самые близкие и дорогие мне люди. Знаю я и то, как близки и они между собой, хотя иногда мне кажется, что в их любви есть что-то истеричное…»


«31 декабря.

Завтра Новый, 1944-й! Сделаем все, чтоб стал победным! Старшина привез „наркомовскую“. Готовимся!

Увидел убитого фрица. Вдруг поразило: лицо. Именно лицо.

В. ведет широкую переписку с девч.

А от Лены — ничего. Написал в Кара-Кур. в архив, где работал Ник. Петр. Рукав., запросил его Ленинград. адрес. Прислали. Рукав, отозвался. Ничего утешительного: получил от Лениной матери письмо еще из Кара-Кур., сообщала: выездные док. на руках, через день-два покинут Кара-Кур. Куда подевались? Из Ср. Азии выехали, а в Ленингр. не прибыли… Ума не приложу!..»


1944-й год нес для всех нас надежду, что он будет последним годом войны.

Старшина выскреб все свои загашники, чтоб покормить солдат повкуснее, привез водку: 31-го еще затемно, до рассвета немцы предприняли разведку боем. Мы отбили. А когда утихло и рассвело, я, Витька и Сеня спустились вниз к кустарнику по старой кочковатой пашне с перемерзшей стерней, торчавшей из-под снега.

Мы все уже привыкли к тому, что видишь после боя: обвалившиеся окопы, вздыбленные бревна блиндажей, стреляные гильзы, какие-то бумаги, тряпье, брошенное оружие и трупы. На них никогда взгляд не задерживался. Трупы стали привычной деталью такого пейзажа, к ним никто не проявлял никакого интереса: захвачены вражеские окопы, валяются вражеские трупы. Это слово существовало в нас уже как простое обозначение.

А в этот раз я испытал странное ощущение, когда увидел на взлобке, под голым, ободранным кустом убитого. Он был один. Еще издали заметив это одинокое, единственное темное пятно на снегу, я подумал: «Убитый человек лежит». И, может, потому, что он был один, я увидел его. Осколок вспорол немцу шею, из красной дыры под запрокинутой головой торчали перерубленные желтоватые и бело-розовые жилы и хрящи.

Витька присел на корточки рядом с ним, а мы с Семеном стояли. Суконное форменное кепи-каскетка убитого валялось рядом. Засаленная пропотевшая подкладка в одном месте, на шве, отпоролась, и виднелась чистая, не слинявшая зеленоватая изнанка сукна. Ветер ворошил снег, задувая его в шевелящиеся темные волосы немца. Лицо его было уже мутно-сизым, окаменевшим.

— Как ты думаешь, сколько ему лет? — тихо спросил Сеня.

Я пожал плечами. По лицу мертвеца уже ничего нельзя было понять.

— Тебе очень важно, сколько ему лет, — засмеялся, поднимаясь, Витька. — Будь спокоен. Новый год и дни рождения праздновать ему уже не придется…

Я не испытывал ни ненависти, ни жалости к этому немцу. Возникло лишь ощущение неуютности от того, что он неподвижно лежал на холоде, обнаженным затылком на снегу…

Долго не выходил у меня из головы этот немец с перерубленной шеей. Как-то уж очень одиноко лежал он там под кустом. По сей день стоит эта картина перед глазами, особенно снег в его волосах. Тогда действительно было любопытно, сколько лет ему, сколько прожил, что успел повидать?.. Семен наш был не дурак, если уж такой вопрос задал, значит, какая-то важная мысль его донимала. Но какая — уже не узнать…

К вечеру в землянку ко мне пришел Витька. Я слышал, как он встряхивал плащ-палатку и ругал кого-то: «Хоть бы лапник настелили. Ноги не обо что вытереть. Вон грязища какая. Все размесили». Потом вошел.

— Все пишешь летопись, командир? — хмыкнул он. — Смотри, Нестор, пронюхает Упреев, подведет он тебя за этот дневник под монастырь… Почитать бы дал, что там про нас есть.

— И так проживешь, — спрятал я тетрадь в вещмешок.

У самого Витьки канцелярия была похлестче. Он совсем запутался — завел многоадресную переписку со школьницами, студентками, молодыми женщинами из разных городов страны. У него накопилась целая коллекция их фотографий. В тот день он получил еще две: из Подольска и Ростова. Вывалил все на ящик от мин и пояснил:

— Эта вот, беленькая с перманентом — Настя. Из Рязани. Намекает, что дальняя родственница Есенина. Брешет, наверное. А эти, видишь, сфотографировались рядышком, комсомолочки-восьмиклассницы из Читы. Ничего, правда? Молоденькие только очень. Но есть надежда, что подрастут, а? — смеялся Витька. — Справа Нина, а слева — Наташа. Напишем? Ты одной, я другой… А вот это Оля из Ростова. Шляпка с перышком! Челита! Но Олю из Ростова придется побоку, была в оккупации…

Витька просидел у меня долго, звонил комбат, спрашивал обычное: «Как там у тебя? Война или тихо?..» У меня было тихо. Я понимал: приближается Новый год, немцы тоже, наверное, готовятся отпраздновать, и вряд ли у них есть охота сейчас соваться к нам, под огонь…

Так и встретили мы 1944-й — в тишине, под мягкий снегопад, выпили водку, чокнувшись котелками, заели тем, что послал господь бог — старшина, раздобывший к общему приварку хороший офицерский доппаек…


В этот день работалось плохо. Сперва вроде пошло, с утра, а потом как заколодило. Я листал свой дневник и записи Конрада Биллингера, вчитывался, сопоставлял, вспоминал, пытаясь озвучить в себе умолкшие годы, но слова приходили пресные и глухие, как в комнате, где стены обиты плотной, звукопоглощающей тканью.

Бросив работу, пошел в город, благо нашлась и необходимость: зайти в химчистку за брюками, в магазин подписных изданий за очередным томом Теккерея, в аптеку за каким-то дефицитным «антигриппином» для Наташи — она второй день сидела на бюллетене…

В праздности есть тоже некий полезный смысл — пристальней всматриваешься в меняющийся облик улиц, в бесконечное движение людей, в котором начинаешь различать подробности времени и обстоятельств, в лицах людей вдруг угадываешь характеры и примеряешь к судьбам, не боясь при этом ошибиться. И уже интересно: каждый человек что-то обозначает в жизни, его существованием жизнь решает какую-то задачу, возникает ощущение целесообразности, начала и продолжения чего-то, постигаешь, что это — вечно, и радуешься, что никакой самый изощренный и злой ум, никакая самая высокая власть не обладают возможностью все это остановить…

И тем не менее что-то меня беспокоило, неясное ощущение досады, незавершенности скреблось в душе. Причина была смутной, едва намекалась, но я понимал, что связана она с тем, что вдруг пропало желание работать.

С помощью логики я пытался выверить все свои ощущения, добраться до истока, и тут в уме моем возникло, как вспышка, слово «мальчик». Он не был в чем-либо виновен, этот Сережа, но после его ухода работа больше не пошла, что-то он сказал такое…

Он позвонил в дверь часов в одиннадцать утра — маленький, лет семи-восьми, в красном свитерочке и в джинсах.

— Здравствуйте. Вы наш сосед, — сказал он, стоя на лестничной площадке.

— Заходи, сосед, — пригласил я.

Он несмело шагнул через порог, остановился у вешалки.