Расшифровано временем — страница 69 из 109

лядя на тех двадцатилетних, в касках и замызганных шинелях поднимающихся с земли под огнем пулемета, спрашивают себя: «А я — смог бы?» Спрашивают тайно. И тайно отвечают. И коль спрашивают, то понимают, ради чего нужно было бы сделать это…


«26 марта, понедельник.

Деревня Стури от нас километрах в десяти. Русские взяли ее позавчера ночью. Рвутся в Броцены, чтобы перехватить дорогу на Либаву. А вчера на свете, воспользовавшись туманом, наши атаковали Стури и выбили русских. Раненые, прибывшие оттуда, рассказывают, как это здорово получилось, как русские попали под огонь наших танков.

Я понимаю возбуждение этих людей, отступающих уже многие месяцы: даже маленькая победа в никому не известном деревенском поселке кажется значительной, утешает, рождает надежду на что-то…

Один легкораненый молодой парень из Дортмунда (Альберт вытащил у него осколок из икроножной мышцы, и дней через десять его выпишут) подарил мне трофей — толстую тетрадь в коленкоровом переплете, исписанную чернилами и химическим карандашом. Он нашел ее в вещмешке убитого русского перед тем, как сам был ранен. Тетрадь эта — видимо, дневник. В ней проставлены даты, но прочесть я не могу ни слова.

Показал ее Марии. Она долго и внимательно листала, всматриваясь в незнакомые буквы, молча отдала мне.

Последнее время с Марией что-то происходит. Она замкнулась, почти не разговаривает, иногда глаза заплаканы. Альберт из-за этого переживает.

Однажды Мария призналась мне, что ее преследуют крики тех русских женщин и детей из эшелона в Резекне, вспомнила, как Готтлебен рассказывал о расстреле латышской семьи на хуторе близ Межмали.

А что, если эта латышка была беременна?“ — вдруг спросила Мария. Я опешил. Но ответил, что нас послали в Россию не на прогулку. Разве мы не знали, что идем завоевывать эту страну, а жителей ее — истребить?

Мария поняла мою горькую иронию. Обиделась и ушла. И меня тогда словно встряхнуло: уж не беременна ли Мария? Намекнул на это Альберту. Он растерянно развел руками…

Дневник русского, как что-то живое, беспокоит меня. То и дело посматриваю на эту обтрепанную коленкоровую тетрадь, переворачиваю ее страницы. На многих карандашные буквы проявились фиолетовыми разводами: должно быть, от капель дождя или растаявшего снега. И то, что эта жгущая тайна чужой исповеди недоступна мне, странно тревожит и беспокоит. Ведь есть что-то общее, что я и владелец дневника видим и понимаем одновременно. Но какие мысли, чувства, думы, стремления скрывается за странными буквами, за чернильными и карандашными записями этого человека? Какая необходимость породила их? Что хотел сокровенное сберечь в них убитый русский? Этого мне никогда не узнать и не понять. Почему-то это меня огорчает. Неудовлетворенное любопытство? Или невозможность понять человека из неведомого, загадочного и враждебного мира, который мы называем Россия?

Для большинства из нас — это беспредельные пространства, где, конечно же, есть какой-то рубеж, куда мы должны были дойти и где полагалось закончиться войне. Но для русских, кроме этих страшных пространств и расстояний, существует что-то же еще, определяющее понятие „Россия“. Должно быть, что-то духовное. Я же видел их церкви и похожие на наши кресты на могилах сельских кладбищ…

Когда мы шли в эту страну, я знал, что хочу того, чего хочет весь мой народ. Так я отвечал себе, никогда не уточняя, чего конкретно хочу лично я. Теперь пора спросить: что я шел завоевывать здесь себе? Просто землю, пространство? Но мне его хватало дома, в моем огромном городе, в сосновых рощах Кёпеника, на зеркальной воде Мюггельзее; хватало моему отцу, чтоб ежедневно ездить на работу на электростанцию и обратно. И его это вполне устраивало…

Оттого, что слова эти я не могу крикнуть, произнести вслух, мне одиноко: есть же где-то сердце, в котором бы они породили эхо!..»


Пояснение:

Приведенная выше запись Конрада Биллингера от 26 марта 1945 года, прочитанная мною сейчас, спустя почти тридцать лет, относительно точно объясняет, каким образом мой дневник попал к нему.

Взяв поселок Стури, рота расположилась на околице, но закрепиться мы не успели. Перед рассветом следующего дня, воспользовавшись глубоким туманом, немцы батальоном пехоты и четырьмя самоходками неожиданно атаковали.

Туман был такой, что в десяти метрах в нем все тонуло, он размывал свет ракет, впитывал его, как в промокашку. Мы жгли ракеты одну за другой, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, понять, откуда и какими силами нас так бьют. Немцы начали с ходу, без артподготовки, их автоматно-пулеметный огонь ударил внезапно из набрякшей волглостью плотной пелены, ползшей над самой землей. В глубине передвигался рев дизелей самоходок, и оттуда с воем ветрено и горячо неслись снаряды.

За крайней избой у дороги, на танкоопасном направлении, у меня стояло два расчета ПТР. Они били по звуку — по угрожающему завыванию дизелей, по рельсовому отзвону выстрелов, раскатисто отлетавших от орудийных стволов самоходок и почти сразу сливавшихся с разрывами, которые взметали, как щепу, вековые бревна изб, амбаров, сараев.

Потом пэтээровцы вдруг умолкли. Я метнулся туда, к околице, понимая, что, если нас обойдут там у дороги, — конец, отрежут от батальона. Пробежал я метров двадцать, когда из тумана на меня вывалилась какая-то тень, и тут же сквозь грохот я услышал крик телефониста Гуменюка: «Товарищ лейтенант! Комбат приказал немедленно отступать за дорогу». Я понял: за дорогой, у опушки леса, стояла батарея наших дивизионок. Надо уводить роту под их прикрытие. Я велел Гуменюку вернуться и передать это Лосеву, а сам все же побежал к околице…

Помню все, как сейчас…

Но старался я зря. Немецкие самоходки рвались именно сюда, к дороге, и, ощутив препятствие, вслепую, не жалея снарядов, перепахали здесь все. Оба расчета ПТР накрыло прямыми попаданиями. Я ползал меж воронок, надеясь найти хоть кого-нибудь в живых. Но тщетно.

Тем временем Лосев привел роту. Стонали раненые. И тут Семен Березкин сообщил мне, что убит Гуменюк, убит возле амбара, где накануне мы ночевали. И я вспомнил, что там на ржавых гвоздях, торчавших из сухих темных бревен, висели мой и его вещмешки и на лежанке из сена осталась моя шинель…

Конрад Биллингер не точен в пустяке: владельцем дневника, найденного в одном из этих вещмешков, был я, а не убитый Андрюша Гуменюк…

Потеря дневника по тем временам была не такой уж значительной, огорчение длилось недолго, выпадали огорчения куда больнее, да и то радость затмевала их: дело шло к концу. Украинские и Белорусские фронты отзывались гулом со всей Европы, уже освобождена была Польша, бои шли в пригородах Вены, очищена Венгрия, взят Кенигсберг.

С 1 апреля наш 2-й Прибалтийский был упразднен, мы вошли в состав Ленинградского. В двадцатых числах на чердаке хуторского помещичьего дома среди сваленных под стропилами немецких и латышских книг, связок каких-то счетоводческих бумаг, в пыльном хламе я нашел большую алфавитную тетрадь в твердой глянцевой обложке, похожей на лабрадорский камень. Несколько страниц ее были исписаны непривычными в ту пору для нас черными чернилами, в которых от давности появился тусклый красноватый оттенок. Почерк, помню, был мелкий, буквы, как бусины, ровно нанизаны на синеватую линейку и все с одинаковым наклоном. Исписанные эти листы я выдрал, тетрадь же оставшиеся три недели до конца войны служила мне для последних дневниковых записей.

Бумага в ней была поразительно гладкой, без единой шершавинки, белизна ее даже отливала синевой. Трудно было устоять от искушения — не прикоснуться кончиком грифеля. Там же на чердаке я нашел яркую картонную коробку — комплект цветных карандашей фирмы «Фабер». Тетрадь эта сохранилась по сей день, а карандаши я тогда подарил начальнику штаба батальона…


«23 апреля, понедельник.

Делаю свою последнюю запись. Скоро придет Мария. Произошло вот что: вчера на узле связи кто-то из знакомых телефонистов шепнул что на Альберта и на меня послан донос и будто в нем намек, что я веду какие-то записи, содержащие пораженческие настроения. И тогда я вспомнил, что несколько раз замечал, будто в моих вещах рылись.

Я поделился этим предположением с Альбертом.

— Все может быть, — ответил он.

— Ты должен уничтожить свою тетрадь, — посоветовала Мария.

Я наотрез отказался.

— А если будут обыски? Ты понимаешь, чем рискуешь?

Мне уже было все равно, но я вспомнил многое. что писал об Альберте и других людях. Как быть?

Альберт молчал, и мне казалось, что он прочел мои мысли.

— Что ты скажешь, Альберт? — я посмотрел ему в лицо.

— Поступай, как найдешь нужным.

Опять он со своим благородством! Оно похоже на принуждение. Боже, до чего он глух к чужим сомнениям!.. И я закричал на него:

— Мне плевать на твое садистское благородство!

Я спрашиваю у тебя совета. Ты знаешь, как мне дорог дневник, и знаешь, чего я боюсь.

— Отдай его Марии. Пусть отправит почтой твоим родителям. Никто не станет вскрывать сотни мешков и искать его. Сейчас не до этого. Русские на окраинах Берлина. Дай бог, чтобы этот почтовый мешок успел туда добраться… Это мой совет. А там поступай как знаешь…

Что ж, в его словах был смысл.

Я заверну свою тетрадь и дневник русского в упаковочную бумагу от патронов, оберну куском маскхалата, перевяжу и отдам Марии. И если господь добр, он сохранит пусть не меня, но хоть это…»


— Зачем ты купил этот кошмарный торт! — возмущалась Алька. — Ты же знаешь, я не люблю бисквит. Лучше бы взял несколько эклеров и безе.

— Какая разница? Мне лишь бы сладкое, — засмеялся Женя. — Бисквит так бисквит, — поддразнивал он.

— Плебейские вкусы! — фыркнула Алька. — Ему лишь бы розочки из крема.

— Не ворчи, — сказала ей Наташа, — лучше помоги мне на кухне.