Расшифровано временем — страница 77 из 109

как парус. Чуть отстав — старшина Бурыкин, загоняя в автомат диск. Там дальше — еще шоферы, телефонисты, хозвзводники.

А я начинаю хохотать, видя их растерянные, непонимающие, возмущенные, соображающие глаза. И я кричу:

— Это правда! Война кончилась! Слушайте! — Хватаю наушники и, стоя в дверях машины, высоко поднимаю их на длинном шнуре над головами людей.

Но никто, конечно, ничего не слышит. И тогда, распахнув рундучок, где лежат всякие запасные детали, обдирая пальцы, я вырываю из этого хлама огромный трофейный динамик фирмы «Мэндэ». Втыкаю его вилку в приемник. И из его глотки вылетает такой силы рев, треск и визг, что все шарахаются.

Это занудливый Бурыкин, дай бог ему здоровья, заставил нас «на всякий случай» прихватить немецкий динамик. Но то, что из него грохочет, далеко оглушая лес, холмы, вылощенную солнцем и промытую зелень, распугав над кладбищем суетливое воронье, — то, что из него вырывается к людям и в небо, понятно лишь троим из десятков, столпившихся у машин. Я вижу это по странным глазам, сосредоточенным и диковатым: мозг в эти минуты читает захлебывающиеся, обгоняющие друг друга, сталкивающиеся точки и тире. Эти трое — я, близорукий Гурвич в исподней рубахе и худой лысый Ляхов с планшеткой под мышкой.

Остальные блуждают взглядами по нашим лицам, словно глухонемые, старающиеся по шевелению чужих губ постичь суть разговора.

Вдруг, словно по команде, Гурвич снимает очки, а Ляхов швыряет планшетку и, выхватив у Бурыкина автомат, поднимает его одной рукой и дает долгую очередь. Я уже слышу, как, всхлипывая, смеется Таська. Она смеется, а из глаз текут слезы. Я вижу, как побледнел Бурыкин, как Серега снял пилотку и вытирает ею вспотевший высокий лоб, как что-то бормочет, дрожа губами, помпотех Шадрин — философ с одной непонятной для меня всегда фразой: «Страшнее Гитлера поп, который не верит в бога, а службу правит».

Я вижу всех остальных.

Я вижу, как, всполошенные ревом динамика и стрельбой, крестьяне ближних хуторов бегут сюда, где люди в сапогах и обмотках смеются, слизывая языком с губ своих слезы, тискают друг друга и, схватившись в объятия, целуются. А к ним и над ними, в леса и поля вызревшего мая летят точки и тире, тире и точки, которые я поймал в мое дежурство.

Возвращение

Сдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену поскрипывающей, раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, с запахами кирзы, мужского потного тела, легко и сытно вдыхается встречный воздух. Раздувая ноздри, втягиваю мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи.

Эшелон длинный. Паровоз едва тащит его, обреченно пыхтя на подъемах, выталкивая из нутра черный дым, медленно и неохотно гибнущий в июньском небе. Бессильный растворить в себе синеву, он цепляется за телеграфные провода.

Я сижу в бриджах, в пожелтевшей от многих стирок нательной рубахе, свесив с вагона босые ноги. Поезд идет медленно, и я вижу каждую травинку внизу, каждое темное пятнышко мазута, вытекшего из буксы. Осторожный ветерок залезает за пазуху, рубаха то надувается, то опадает, словно кто-то живой дышит там. Боже, сколько людей до меня носило эту рубаху! Какие они и где они? Но этого мне никогда не узнать. Теперь я последний и, видимо, вечный ее владелец; с прочим бельем мне вручила ее дородная тетя Фима — кастелянша госпиталя. Было это две недели назад.

Война окончилась, и я еду домой. Обидно только, что не из полка, а из госпиталя, куда я попал в конце апреля. Рука еще болит и плохо разгибается в локте. Врачи сказали, что повреждена суставная сумка, пообещали, что со временем все наладится. Закатываю рукав и смотрю на сизый, бугром, шрам с гладкой пленкой молодой кожицы… Повязку мне велели снять. «Грей на солнышке», — сказала сестра из перевязочной.

В истории моего ранения нет ничего необычного. И сейчас я вспоминаю ее, потому что в госпитале другими было рассказано столько историй похлестче моей, что мне не хотелось высовываться со своими россказнями, да и лень было все это припоминать. Я наслаждался чистой постелью, сном, удивлялся существованию тарелки с синим штампом «Нарпит. Столовая ИТР».

Под вагонами что-то звякает. Оно звякало всю ночь. Но тогда я этого не замечал. Пригретый солнцем, я лениво смотрю в медленно меняющуюся спокойную иззелененную даль, вращающуюся, как на оси, вокруг нашего эшелона. Тихие перелески, незатоптанные луга, поля, словно простроченные ровными зелеными стежками. Людей не видать. За все время дороги я видел покуда лишь две не сгоревших хаты и козу, безразлично жевавшую у кладки через болотце.

— Эй, Аника-воин! Смотри, задремлешь — вывалишься. Ноги уйми, под колеса угораздишь! — Это меня окликает Емельян Петрович, тоже демобилизованный солдат, сосед по вагону. Он старше меня вдвое, хитровато насмешлив и пристален, все время меня поучает.

После Ольшевичей в теплушке нас осталось трое.

На рассвете почти все сошли на пересадку: кому куда — страна большая. А мы втроем едем дальше: я, он и хмурый танкист по фамилии Валионта, полсуток пробывший в плену. Ночью он заманил в подвал, где сидел, часового из фольксдойче, оглушил его куском угля и бежал. Его не успели ни обыскать, ни отобрать награды — четыре ордена и три медали, видимо, решили отложить это до утра, до первого допроса. Говорит Валионта мало, все ходит по теплушке, перезвонно потряхивая медалями, курит. Иногда только, шумно сплюнув на пол окурок и растерев его сапогом, обратится к Емельяну Петровичу:

— Слышь, ездовой, пошуруй у себя в сундучке, может, там чего выпить есть. — Он все время называет Емельяна Петровича «ездовым», а его красный трофейный чемодан на ремнях — «сундучком».

— Не ездовой я. Сказано тебе об этом было. Второй номер я в пулеметном расчете. А выпить — так мне и дома есть с кем.

На этом разговор кончается, и Валионта молча уходит на свое место на нарах. Одну половину вагона занимают какие-то ящики, обитые полосовым железом, другую — жилая наша часть: настил досок, всплошную покрытых брезентом, под ним свежее сено.

Валионта говорит, что демобилизовали его несправедливо, что в плену он был всего полсуток, даже убил часового, сохранил все свои документы и награды, что поедет он в Москву жаловаться.

— Я танкист, понимаешь? Это моя работа. Вот он, — Валионта кивает на Емельяна Петровича, — будет ложки вырезать да лукошки плести. Ты-то учиться пойдешь? — спрашивает он. Я киваю, хотя учиться я еще не собирался и вообще не думал, чем займусь после войны. — А я танкист. Человек военный. Понимаешь? Это моя работа, — твердит Валионта. Он достает из-за голенища самодельную алюминиевую ложку, черенок ее заканчивается фигуркой пышногрудой русалки, и начинает натирать ложку кусочком мелкого наждака, хранящегося у него в кармане гимнастерки..

Я соврал ему, когда сказал, что демобилизовали меня, потому что мать стара и болеет, а я один сын. Мне просто было стыдно, что здоровый парень, а в двадцать два года уже получил документы на инвалидность. Справка эта лежала в бумажнике, сшитом мною из куска дерматина, срезанного с сиденья подбитого немецкого дизеля.

Поезд пошел еще медленней, загибая на колее так круто, что из нашего вагона в центре состава я вижу далеко впереди паровоз, остервенело, но как бы вхолостую вертящий колесами, и позади — последние три платформы, а на них самолеты без крыльев.

Наконец у семафора мы совсем остановились.

Я натянул гимнастерку, спрыгнул, сбежал с откоса и повалился в чистую траву У моего лица, как подсолнух, вытянулась ромашка, а у одуванчика, видимо сломленного мною, из лопнувшего стебля сочилось белое молочко. Я помнил, что оно горькое.

Ни о чем не думалось, ничего не надо было делать. Можно было двигаться, а можно было и не шевелиться — все по моему желанию. Война кончилась. Поезд меня вез домой. В вагоне у меня был верный ночлег. В вещмешке — жратва на всю дорогу. Денег, правда, не было. Но я отвык от того, что они нужны, платить было не за что: я был обут, одет, по-солдатски сыт разными концентратами. И от такого состояния бестревожности меня занимал лишь тихий солнечный мир, зеленый от травы и соснового леса, начинавшегося на желтой лысине песчаного бугра; белый, словно замелованный ломтик древней луны; стоявший далеко черный паровоз с красными колесами, как в роздых сопевший перед закрытым семафором.

— Ну, чего грустишь? — услышал я голос бесшумно подошедшего Емельяна Петровича. Он присел на корточки, видимо боясь испачкать травой новые армейские штаны. Дома-то знают, что вертаешься?

— Нет, не успел сообщить. Да и не нужно. Так приятней, сюрприз. — Я сел напротив него.

— Тоже правильно, — сказал он. — Что ж, едешь не как-нибудь — героем! Вон! — Словно, взвешивая, он взял на ладонь две мои медали «За отвагу». — Так что не грусти. Немки небось косяком за тобой играючи ходили? В войну все мы до востребования живем.

Я пожал плечами.

— Неужто промахнулся? — Он засмеялся, и его рыжие усы подковой вокруг рта раздвинулись над красной пухловатой губой. — Да ты не стесняйся! — Он задрал голову, провожая желтоватыми глазами юрких стрижей, и я увидел напрягшуюся мускулистую шею в лабиринтах мелких морщин, напомнивших мне запекшийся в зное грунт потрескавшейся, уезженной сельской дороги. — А чего? — продолжал он. — Харч у нас напоследок пошел ладный: и каша гречаная тебе, и сальце. Сахару вволю, винишко тоже бывало. А бабы в этом деле толк понимают. Видят — раз мужик харчуется справно, значит, кровь в ем кверху идет. Эх, ты! Верность небось блюдешь. А я понимаю дело так: коль ты на чужую бабу вкус имеешь, так и твою в одночасье кто-то глазом гладит. Эх-ха! — Он вздохнул, повел по усам горстью, как снял с нее улыбку, посерьезнел — Мне в августе сорок восемь стукнет, а все начинай сначала Все дочиста сожгли. Кто я сейчас? Уже не хозяин, а погорелец.

И я вспомнил, что перед сном он каждый раз раскрывал чемодан и под перестук колес: вопрос — ответ… вопрос — ответ… перекладывал с места на место его содержимое. А были там — это мы уже знали — наборы столярных и слесарных инструментов: долотца разного калибра, дрель с целым выводком сверл, ручные тисочки, фуганок с красно-голубым клеймом фирмы «Штрезер-Верке». И все смазанное маслом, аккуратно спеленато тонкой шуршащей бумагой.