Расшифровано временем — страница 96 из 109

ей нас, огольцов, за жестокие шутки над ее мудро молчаливым и безответным мужем. Не живет здесь (дом напротив) и Кузьмич. Мы так любили тихонечко войти в его чулан, придерживая дыхание, замерев, чтоб нас отсюда не турнули, наблюдать, как Кузьмич припаивает ножку к примусу или «латает» кастрюлю. Здесь пахло железом, окалиной, серной кислотой, дегтем и огнем, в котором постоянно распаляют металл. В кучу были свалены старые велосипедные рамы, цепи, какие-то втулки, полые утюги, нагревавшиеся древесным углем изнутри, измятые самовары и мотки проволоки. А на верстаке лежали молотки и молоточки и похожие на них облуженные на кончиках паяльники, напильники и рашпили, зубила и полотна ножовки… Кузьмич делал вид, что не замечал нас, сопевших от напряженного внимания, притихших. Мы смотрели, как он макал куриное перышко в пузырек с кислотой и мазал им зачищенную напильником и наждаком сияющую пролысинку на тазу или на кастрюле — место, куда он положит тотчас латку из ртутно шевелящегося олова, которое, быстро остывая, тускнело на наших глазах.

«Ну-ка, Вовка, сопли подбери, чего дергаешь ими, шум создаешь!» — говорил Кузьмич, не глядя на нас.

И Вовка шумно втягивал сопли на место и вытирал под носом рукавом. Воспользовавшись этим, мы позволяли себе переступить с ноги на ногу, пошевелиться…

Не живет здесь (дверь рядом с чуланом Кузьмича) и Нестор Ильич — высокий, бритоголовый учитель пения в нашей школе, очень похожий на Котовского из фильма. В карманчике его пиджака всегда торчал камертон. Нестор Ильич звякал им о парту, когда разучивал с нами «Взвейтесь кострами, синие ночи!» и другие песни…

Этих людей уже нет. Какой бы силой ни обладало мое щемящее желание увидеть их — это невозможно, нельзя вернуть плоть из небытия. Жажда увидеть их искренна, но и эгоистична: удовлетворение ее необходимо лишь мне, чтобы пережить сладостное перемещение во времени, доступное, к сожалению, только воображению.

Через неделю после начала оккупации нашего города на подворьях Новосельского совхоза немцы организовали временный концлагерь, куда после облав загоняли выбиравшихся из окружения бойцов и всех из местного населения, кто должен быть уничтожен.

Партиями, охраняемыми солдатами с собаками, людей из лагеря гнали через город к рыжим степным холмам в меловые карьеры и там расстреливали. Чтоб было это забавней, по приказу полицейского начальника из наших, местных, — Синицына их сопровождал старый Файвл со своей шарманкой. Он шел рядом с колонной смертников в латаной фуфайке, семенящим вялым шагом, подгоняемый гнусавыми выкриками Синицына, глядя сухими синими глазами так далеко, куда проникал уже не взор, а его мысли — утомленные годами, горем, воспоминаниями и словно отрешенные уже от нелепостей реальной жизни. За спиной он тащил на обтрепанном брезентовом ремне шарманку с рассохшейся деревянной ногой. Охваченная внизу широким металлическим кольцом, которое приспособил когда-то Кузьмич, она напоминала нам всегда деревяшку-протез одноногого инвалида.

Что отдал бы я теперь, чтоб обрести возможность искупить перед старым шарманщиком свою вину за нередко жестокие, но не от зла, от детской беззаботности, проделки над ним — не знаю! Но не поскупился бы! Мы ощущаем эту потребность в искуплении, когда соседские мальчики уже начинают подшучивать и иронизировать над нами…

Ящик шарманки спереди был обтянут выцветшим гобеленом: в райских кущах возлежала восточная красавица, на ветках сидели попугаи, резвились обезьяны, а вдалеке, как сказочный принц, в тюрбане с пером скакал на иноходце юноша в дорогих одеждах и с кривой саблей на боку. Музыка в шарманке была небогатая — давний русский вальс «Над волнами»…

Когда колонна обреченных добиралась наконец до карьера и перед нею выстраивались автоматчики, Синицын отдавал приказ Файвлу. Старик сволакивал шарманку из-за спины, упирал ее ногу в утоптанную, прошитую травкой землю и начинал вертеть ручку. Всхлипывая, срываясь на стертых или проскакивая на выбитых уже колышках, возникал вальс «Над волнами». Синицын в стороне о чем-то весело болтал с немецким офицером. А Файвл крутил барабан шарманки, ветер нес колкую степную пыль, шевелил редкие серые волосы на огромном черепе шарманщика. Потом раздавалась команда: «Фойер!»…

— У тебя сегодня здорово получалось. Молодец, хорошо играл. Можешь идти домой, — глумливо усмехался шарманщику Синицын, когда после выстрелов наступала опустошающая тишина.

Так продолжалось несколько дней.

Расстрелы подходили к концу, оставалось человек пятьдесят — последняя партия. Несколько вечеров кряду в чулане у Кузьмича допоздна горела керосиновая лампа. Над нею дрожал прогретый темный воздух, тени уползли в углы, пахло теплым керосином и остывшим металлом. Свет мягко блестел на стеклах очков Кузьмича. Потрескивал самосад, когда Нестор Ильич делал глубокую затяжку, безмолвный Файвл, не мигая, смотрел на крылышко пламени, которое почти недвижно, как бабочка, сидело на фитиле за стеклом.

Кто знает, о чем они говорили, эти пожилые люди? О смерти, о душе или плоти, а может, вспоминали свое детство, вкус подсоленного лука, политого пахучим, давленным из жареных семечек маслом, куда макали хлеб; или вкус терпких яблок из соседского сада, которые в наших краях называют «кислицы»… Кто знает? Но допоздна горела керосиновая лампа, слышались позвякивание камертона Нестора Ильича и удары молоточка: Кузьмич осторожно бил по металлическим колышкам, меняя их местами на барабане старой шарманки…

А потом наступил этот день: опустели подворья зерносовхоза — Файвл шел с последней колонной обреченных. И когда пришли туда, к карьеру, и когда Синицын подал команду играть, а Файвл крутнул ручку шарманки, из ее темного нутра сквозь источившуюся от времени ткань гобелена, из райских кущ, где сидели попугаи и резвились обезьяны, из дали, где скакал юноша в тюрбане с кривой саблей на боку, — из натруженной души шарманки возникла музыка. Немецкий офицер удивился — это была другая, незнакомая музыка. Напрягся, дернув головой, Синицын. А в рядах тех, кого привели на расстрел, что-то ожило, шевельнулось. Мелодия была короткой — одна, все время повторявшаяся музыкальная фраза: «Наверх вы, товарищи, все по местам: последний парад наступает…» Синицын что-то сказал немцу, все еще удивленно прислушивавшемуся к чреву шарманки, и тот крикнул: «Фойер!» Крикнул в момент, когда шевеление в рядах стало разрастаться и оттуда уже долетал не стон, а гомон…

Файвла приволокли зачем-то на подворье совхоза, швырнули в вонявшую травянистой гнилью силосную яму и застрелили. А вечером туда же столкнули Кузьмича и учителя пения, и усатый полицай с обвислыми лиловыми щеками, неторопливо перезаряжая карабин, стрелял в них, держа карабин в одной руке, опустив его стволом вниз — в яму…

Это уже чужой двор, потому что я в нем чужой для тех, кто жил здесь теперь: на меня либо не обращали внимания, либо удивленно оглядывались. В конце двора, спускавшегося к яру, — двухэтажный краснокирпичный дом. Здесь я родился и прожил пятнадцать лет.

По железным, протяжно отзванивавшим под моими шагами ступенькам поднимаюсь к двери, на которой знал каждую щелочку и каждый сучок. За нею — застекленная терраса, где должен стоять высокий, во всю стену, шкаф, в нем лежат мои масляные краски и в консервной баночке в скипидаре торчат кисти: в детстве я ходил в изостудию. И вдруг мне становится жутко и сладостно от мысли, что из глубины квартиры я услышу сейчас голос мамы: «Он опять не съел борщ, вылил в помойное ведро» (это обо мне), а затем еле слышный, из далекой комнаты голос отца: «Всыпь ему хорошенько!»… И хотя я понимаю, что ничего этого не произойдет — отец и мать давно похоронены на большом, как город, пышном кладбище вдали от этих мест, — тем не менее я иду сейчас к ним, поднимаясь по железным ступенькам. Сейчас я все увижу: диван с высокой спинкой, коричневый буфет, висячую полку с книгами — темно-зеленые твердые корешки собрания сочинений Амфитеатрова и тяжелые тома Шекспира, мою кровать с желтыми медными шарами, мраморный умывальник — всю нашу маленькую уютную квартиру. Я не представляю, что все это может быть сдвинуто со своих мест, стоять иначе или вообще ничего этого нет — все заменили другим. Так не может быть, потому что так не должно быть…

Звоню. Жду долго. Успеваю обследовать взглядом дверь: что на ней изменилось. И опять звоню. Наконец детский голос:

— Кто там?

— Открой, девочка.

— Я не девочка, а мальчик. Дома нет никого. Мама ушла и не велела никому открывать.

— Слушай, мальчик, понимаешь, я жил здесь когда-то.

— Ну и что?.. Это наша квартира.

«Ну и что?..» Как ему объяснить?. Что он может понять? Он сам должен пройти этот круг, чтоб вернуться к точке, у которой стою я. Круг этот длинный.

Я спускаюсь с лестницы. Из двери соседнего дома выходит мужчина. В руках у него авоська с бутылками из-под молока. Мы посмотрели друг на друга и двинулись каждый в свою сторону. И вдруг я остановился: дошло, что лицо его мне знакомо, спиной чувствую, что и он остановился, мы поворачиваемся друг к другу.

— Вы Радик? — спрашиваю я.

— Да, Радик-«головастик», — застенчиво улыбается он, как пароль называя дразнилку, какую мы дали ему в детстве за несоразмерно большую для худенького тельца голову. Он отводит за спину руку с авоськой, словно прячет, бутылки звякают, и я вижу, что «головастик» смущается.

— Вы все еще здесь живете? — спрашиваю.

— Да.

— А я вот зашел посмотреть. Потянуло, — обвел я рукою двор.

— В командировке?

— Вроде… А где ваш брат? Его звали Лель, да?

— Да, Лель, — отвечает мужчина. — Он в Днепропетровске.

— Слушайте, — я не знаю, как обратиться: сказать просто Радик или Головастик — неудобно, ему тоже за сорок, — а помните, как я с Лелем играл в шахматы, и вы сбивали прутиком фигуры. Вы были моложе года на три. И я кричал: «Головастик, получишь шалабан!»

— Помню. — Он нетерпеливо переступает с ноги на ногу. — Здесь ведь нет уже никого, — кивнул на дома. — Кто умер, кто убит, кто просто уехал, а кто из эвакуации больше не вернулся. — Он пошевелился, и за спиной звякнули бутылки. — Извините, мне надо идти.