Расшифровано временем — страница 99 из 109

Вот оно что: больше никто не придет!

— Черт с ними! — взрывается Алешка. Он садится за стол и разливает водку по большим стопкам. Садимся и мы. — Я вот что хочу, — говорит Алешка, поднимая стопку и обращаясь к пустым стульям и тарелкам, приготовленным для тех, кто не придет, — впрочем, ничего не хочу. За Мишку Погосова, наверное, как всегда, распорядилась его супруга: «Нечего зря время терять, диссертацию заканчивать надо. И пить ему нельзя — печень». А я думал, что он все же придет. Жалко мне тебя, Миша. И тебя, Валя Бугаева. И тебя, Валя Ушакова, вместе со Светой Ермолиной, — он кивает поочередно на пустые стулья. — Ну, а мы будем здоровы и выпьем за встречу. — Не дожидаясь, Алешка выплескивает в горло водку и натужно дергает кадыком.

Выпиваем и мы. Молча. Сперва по одной. Потом еще и еще. Едим. И это — спасение: можно не разговаривать, разве что похваливать закуску — кулинарные способности хозяйки да овощи с огорода Шуры. Потом начинаются тосты: за жен, детей, мужей, учителей, что нас учили, фронтовое братство. Произносит их Алешка, он пьянеет быстро, и в словах его отчаянно отзванивает злость и горечь.

— Никто, кроме нас, мужики, этого не поймет, — склонившись к Августу, хмельно бормочет он и обнимает меня за плечи свободной рукой. — Никто! А кто не с нами, тот — что? Против нас! Ясно?

— Слышь, Леша, ведь не однополчане собрались, — останавливает его Шура. — Ты чего-то спутал: «не с нами, против нас». Света, что ли, Ермолина против тебя или Валя Ушакова? Зря ты распылался, не к месту эти слова, не люблю я их, жестокие.

— Убери ты их тарелки к чертовой матери! — мотает Алешка головой. — Мешают только.

— Ну что ты, Алеша, — растерянно откликается Лиля. — Давайте я принесу альбом со старыми фотографиями, там много наших довоенных, — Лиля обводит нас смущенным, завлажневшим взглядом. Чувствую, она вот-вот расплачется.

— Не надо, Лиля, — вдруг тихо говорит Август. От выпитого лоб у него малиновый, в испарине, а глаза трезвые, надежные. — Тот день, когда все это было бы в самый раз, — повел Август рукой, будто очертил некий круг, где и стол, и мы за столом, — тот день проскочил мимо вас. Ушел.

Вы и не заметили. А сейчас силой хотите вернуть его. Так не бывает. Чего вы хотите друг от друга? — он пожал плечами. — Какого внимания и за что?

— Но есть долг, понимаешь — долг, — осоловело бормочет Алешка.

— Перестань, — зря раздражаясь, одергиваю я его и смотрю на Августа: что же дальше?

— Вам просто жаль самих себя, — спокойно говорит он. — Ну в том смысле, что стареете, мол, а где-то кто-то помнит вас молодыми. И от этой растравляющей жалости хочется вам встретиться, сравнить себя друг с другом, и каждый держит тайную мысль: «А вдруг я сегодня буду выглядеть моложе своих однокашников?» Эгоизм стареющих людей. Ведь и говорить-то вам даже не о чем. И ни к чему эти наркотические разглядывания старых фотографий. Будем считать, что ты просто у нас в гостях, — обращается Август ко мне. — Вот по этому случаю и выпьем.

Под тяжелыми, точно подогнанными, как камни в фундаменте, словами мужа Лиля сникает. Вижу, хочет она что-то возразить ему, но не решается, — чувства словом не перескажешь.

Я тоже хочу возразить Августу, но понимаю, что я — сторона, наиболее заинтересованная, в какой-то мере виновник всего. Да и что сказать ему, когда те, кто не пришел, как бы подтвердили его правоту!.. И мне уже хочется, чтобы вечер этот скорее закончился…


На улице совсем темно. Похолодало. Где-то по степным оврагам, в негустых здешних лесочках уже нагуливает силу осень. Днем она отлеживается там, а к ночи, еще таясь, проносится по городу, остужает сады, землю, дома и небо над ними, и снова по окраинным переулкам и задним дворам, огородам убегает ожидать свою надежную пору.

Частые, невпопад, шаги утихают за поворотом: это Август уводит пьяного Алешку домой.

— Я провожу тебя, — говорит мне Шура. — Не то совсем разобидишься, что так нескладно получилось.

— Ну что ты! Какие уж тут обиды, — возражаю я.

— Пойдем, пойдем, — не верит мне Шура, — от гостиницы я уеду автобусом.

Улицы пустынны. Мы идем по узкому земляному тротуару, обходя стволы старых акаций.

— Когда война началась, вы жили по прежним законам, — говорит Шура, — по понятным правилам: и те, кто в эвакуацию уехать смог, и те, кто на фронт. Лиля, ты, Алешка. А мы — в оккупацию попали. Уж такого нагляделись, наслушались! Уж такого! А кто мы были? Дети — по пятнадцать лет. Только что сидели за одной партой и все было ясным. Да пошли дни один другого страшней и путаней. Мы ведь у заборчиков, у калиточек с Валькой Бугаевой стояли и видели, как по улице на расстрел в карьер уводили. Видели и дядьев твоих обоих с женами и ребятней, когда гнали их туда. Я-то помню твоих дядьев: один в аптеке работал на углу Садовой, а другой — шорником в совхозе. Верно ведь?

— Шура, а почему Нина Беляева не пришла? — спрашиваю я.

— Картошку копала. Огород у них в Поповке. Она и отгул для этого взяла.

— Картошку?

— Ну да! Ты что, не знаешь, что картошку копают? И делать это надо вовремя, — серьезно отвечает Шура.

— Наверное, — соглашаюсь я.

— Ты не обижайся, что так получилось. Винить тут некого. У жизни не только прогулки-переулки, а и тупички…

— Ну, а другая Валя — Ушакова, — она почему не пришла? — спрашиваю я.

— Бог ее знает, — отвечает Шура спокойно. — У Светы Ермолиной дочь на сессию уехала, младенца ей своего оставила, мужик-то у Светы парализованный с войны вернулся.

— А почему ты пришла, Шура? — допытываюсь я.

— Уж такая любопытная, — смеется Шура. — Думаешь, мы с Лилей что ни день в гости друг к дружке бегаем? Где уж! Хоть и живем в одном городе. Раз в месяц на улице встретимся, два-три слова — и прощай. Говорить-то о чем нам? У нее — школа, свои знакомые да новые подружки, у меня тоже — свое. Ты сколько сюда не заглядывал? Четверть века! То-то! Не до нас, наверное, было. Густые они, ушедшие эти годы, попробуй продерись сквозь них теперь назад…

— Да-да, — бормочу я и думаю: от города, где я живу сейчас, до этих мест поездом чуть меньше суток, самолетом — около трех часов; в году 365 дней, то есть 8760 часов; за двадцать пять лет я не нашел времени сюда слетать, а недавно, кривясь и передергиваясь от водки, просидел в ресторане часов пять с едва знакомыми людьми, но мне было с ними интересно, хотя уверен: никогда больше я не вспомню их, как и они меня, а может, кто-то другой вспоминает, как я вдруг вспомнил о своих друзьях детства и родном городе, и они, возможно, люди эти, жаждут с кем-то повидаться, раздумывая, ехать или нет… Никакого совета на этот счет я дать им не смогу…

Шурин автобус стоит пустой в ожидании редких пассажиров, светясь желтыми сонными огнями. Отъезжает он медленно, позванивая и поскрипывая всем, что от давности и плохих дорог сдвинулось в нем с законных мест. Он удаляется по темной прямой аллее, которая кажется мне бесконечной. И еще долго я вижу почти неподвижный красный огонек стоп-сигнала, словно запрет всем, кто хотел бы двинуться по этой аллее вослед автобусу, в котором возвращается домой, к своей нынешней привычной и не требующей перемен жизни Шура Жданова…


Дежурная по гостинице, предложившая мне утром полулюкс, за стеклом конторки листает какие-то бумажки. Я быстро прохожу мимо, боясь, как бы она не остановила меня вопросом, и поднимаюсь на свой этаж. Больше всего я не хочу сейчас вопросов…

Утром следующего дня

Декабрь неожиданно помягчал, вдруг потеплело, заморосил дождь и убил ненадежный, начавшийся вяло снег, растворил его, смыл с мостовых и тротуаров. От бесснежья мокрые, плохо освещенные улицы стали черными. Сумерки рано и быстро завечерели. Одежда людей — пальто, плащи, отяжелевшие шубы, куртки казались одного цвета, как и портфели у мужчин и авоськи у женщин; и все, что было в этих авоськах: хлеб, бутылки с молоком, пачки пельменей и окостеневшие хвосты свежемороженой рыбы хек, — тоже все одного, темного цвета.

Рабочий день кончился. И в этот час «пик» — сырой, промозглый — у трамвайной остановки зябко шевелилась большая толпа. Сыпался серый дождик, разжижая слякоть, нанесенную сюда, размешанную за день сотнями ног.

Сиверцев решил идти домой пешком. Ему даже хотелось одиноко пройтись по этой непогоде. Так неприятно подумалось нынче о давке в трамвае, где надо вытаскивать прижатую руку, чтоб передать кондуктору чью-то теплую монетку, либо, долго не попадая, совать онемевшими пальцами трамвайный талон в узкую щель компостера. И, оглянув толпу, Сиверцев стал огибать ее, отходя ближе к ларькам, что жались у самых домов под капелью, летевшей с высоких крыш и балконов. Только бы никто из сослуживцев не увязался в попутчики, ведь обязательно затеется разговор, а Сиверцеву даже губами было двинуть тяжко, от дурного настроения вроде и скулы закаменели и слова опостылели, утратили свою необходимость.

И все же его окликнули.

Он остановился и увидел продиравшегося к нему из людской кучки круглолицего, в мохнатой шапке, Шелехова — учителя ботаники, классного руководителя восьмого «Б», где учился сын Сиверцева Сережа.

«Что-нибудь опять, — тоскливо подумал Сиверцев. — Какой-то клятый день…»

— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Шелехов, цепко взял за локоть, вывел из толчеи в сторону, к бакалейному киоску, где пожилая продавщица, закутанная в пушистый коричневый платок, грела лиловые пальцы над рыжими спиралями электрокалорифера.

— Как там мой Сережка? — заторопился с вопросом Сиверцев. — Набедокурил?.. Возраст, Леонид Иванович, такой… сложный, — говорил он, будто стараясь этими околичными словами упредить и смягчить нечто страшно неприятное, что мог сообщить ему о сыне классный руководитель.

— Я хотел посылать вам записочку, чтоб зашли, — сказал Шелехов. — Острит.

— Как это? — не понял Сиверцев.

— Учителя жалуются: острит не в меру и не к месту. Разговаривает с ними тоном столичного нагловатого интеллектуала. Вопрос какой-нибудь выищет — вдруг учитель не ответит! То-то торжество! Как же — учит