Рассказ 77 — страница 10 из 83

Сны — всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?

Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.

— Сынок, проснись, милый, — говорил я, слегка тормоша тебя за руку. — Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай…

Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: «Ну что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!» — стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.

Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.

— Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? — я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.

Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь только этим словом:

— Куинчи-ик…

Ты не потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, — нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.

Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ложкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, ты уже не я, не мое продолжение, и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком недетском взгляде видел я твою покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки!

Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.

Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?

Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…

А было тебе в то лето полтора года.

Вячеслав МарченкоЧудится

Снов в войну, когда Горицы находились под немцами и вести от наших поступали от случая к случаю, было великое множество. Потом вернулись наши, пошли похоронки, и сны поредели, зато по ночам стало чудиться.

Чудилось и возле часовенки с живностным ключом, и на Большом логу, и на старом хуторе у Кривой Бабы. Но основные чудеса все-таки творились на Черкесской горе.

Говорили, что видели там и пленного чеченца, который якобы лунными ночами бродил по круче, и братьев Мокровых, года за два до войны не вернувшихся с тони, и цыганский табор, спаленный немцами в старой риге, и бог весть что там еще являлось; когда я слушал эти рассказы, мне становилось зябко и неуютно и всюду в темноте мерещились костлявые руки, готовые в любую минуту схватить меня.

Обычно про чудеса и видения рассказывали женщины, приходившие к бабушке после обедни попить чайку, и тогда уж меня никакими силами невозможно было выпроводить на улицу. Я делал вид, что сижу за уроками, а сам тем временем слушал во все уши, боясь пропустить хоть слово.

— И, бабоньки, — начинала обычно Палашка Бобкова, ветреная многодетная бабенка, «без царя в голове», говорила про нее бабушка. — Идет, стало быть, она-то и видит, горит на Черкесской горе огонь.

— Кто идет-то? — с неудовольствием спрашивала бабушка, не уважавшая Палашку за ветреность, но в то же время и сострадавшая ей за многодетность.

— Кто идет? — переспрашивала Палашка, распрямляясь. — Кто надо, тот и идет.

— Так не может быть, — терпеливо поправляла Палашку бабушка, — потому что тогда не будет чудиться.

Палашка задумывалась на минуту, что-то соображая, и вдруг счастливо улыбалась:

— А тетушка моя идет. Заднепольская тетка Ариша.

— Господь с тобой, Паланья, она же померши.

— Ну так что. Теперь померши, а тогда жива была.

— Зачем же ее черт на Черкесскую гору занес? Заднее-то Поле эвон где, — бабушка кивала головой на окна, — а гора-то совсем в другой стороне, — и она указывала рукой на печку.

— А ее, стало быть, водило.

— Ну, разве что водило, — говорила бабушка, троекратно крестясь, и дальше уже Палашка вела свою речь без запинки, только иногда — на самых сильных местах — бабушка вставляла: — Скажи-ка ты, — и одобрительно крутила головой.

Палашка рассказывала с мельчайшими подробностями, представляя каждое чудо в лицах, как будто оно творилось с нею, но всякий раз выяснялось, что чудо принадлежало кому-нибудь из чужой деревни. Только однажды, когда бабушка отвернулась по хозяйству, Палашка совершенно серьезно сказала мне:

— Это что, а ты сходи-ка к бабке Матрене Ловцовой. Ее в прошлом лете на Большом логу водило.

Очень уж мне хотелось поговорить с человеком, которого хотя бы раз водило, потому что был я в ту пору, как говорится, лицом заинтересованным. У нас в Горицах работала только начальная школа, и мне приходилось ходить в Коростынскую семилетку, и путь-то мой шел прямо через Черкесскую гору. В прошлом веке, во времена Воронцова и Шамиля, тут жили пленные чеченцы; одни померли, другие вернулись к себе, когда вышло замирение, никакого худа людям не делали, но тем не менее место это, именуемое Черкесской горой, стало считаться нечистым, видимо, потому, что люди, жившие тут по прихоти властей, исповедовались своему богу, проще говоря, были иноверцами, а коли иноверцы, то, выходит, нечистые, которым самой судьбой уготовано являться по ночам, чтобы смущать смиренные души. Встретиться ночью с чеченцем считалось плохим знаком, и я ужасно боялся, что этот знак выпадет на мою долю, и надо было как-то от этого уберечься, тем более что ходивший со мною в Коростынскую школу Колька Чугун начал поговаривать, что скоро бросит учебу и пойдет ловцом на невод.

Чугуном Кольку прозвали за темное лицо и постоянно немытые руки, и он, кажется, на это не обижался, охотно откликаясь на свое прозвище. Вот уж воистину: хоть горшком назови, только в печку не ставь. Жил Чугун за рекой, в Заречье, и по утрам приходил ко мне, садился на корточки возле порога и, по-мужицки не торопясь, сворачивал цигарку.

Бабушка спрашивала его:

— Что ж ты, и в школе куришь?

— Ну дак, — степенно отвечал Чугун, хотя курить в школе побаивался.

Мы выходили с ним на зады — на Мангазею, где прежде стояли амбары, — и там Чугун вытаскивал из холщовой сумки ракетницу, залитую в казенной части свинцом, чтобы держался в нем обыкновенный винтовочный патрон, заряжал ее, брал в другую руку молоток, которым надлежало в случае опасности бить по курку, потому что спусковая пружина была сломана. Я вешал его сумку на другое плечо, и мы не торопясь — оружие придавало нам степенность — выбирались тропинкой на старый аракчеевский тракт, поднимались на свою гору, потом на Коростынскую, откуда начиналось их поле, и только тогда уже дорога взбиралась на плечи Черкесской горы.

Осень в тот год стояла сухая и какая-то линялая, рассветало поздно, и краски неба, по которому медленно растекалась поздняя заря, и краски озера, вбиравшего в себя эту зарю, были и тусклые, и блеклые. Мне было жаль, что Колька Чугун бросит школу и сразу станет взрослым, насмелится провожаться с девками и не надо ему будет думать ни о каких Черкесских горах, а мне по-прежнему придется выхаживать в школу, потому что бросить ее у меня не хватит духу, хотя я тоже был не прочь кое за кем приударить. Правда, я очень рассчитывал, что Колька Чугун подарит мне «пушку», а с «пушкой», понятное дело, я чувствовал бы себя как за каменной стеной.

На Черкесской горе старый тракт вплотную подходил к круче, и там мы по обычаю палили. Колька Чугун нацеливался в озеро, с силой ударял молотком по курку, раздавался ужасный треск, из дула вылетал сноп огня, и пуля, кувыркаясь и воя, улетала в озеро. Это производило на нас внушительное впечатление, и мы уже ничего не боялись, потому что после такого залпа, по нашему мнению, следовало бояться нас самих.

В ту пору в нашей округе было много зверья: зайцев, лисиц, волков, которых, видимо, сорвала со своих мест война и пригнала к нам, а у нас испокон веку промышляли рыбой и совершенно не знали охоты. Волки быстро расплодились, летами тревожили стада, а осенью поворовывали овечек из общественных хлевов, говаривали даже, что они и на людей кидались, и таким образом волки были второй опасностью, которой следовало остерегаться. Волков мы с Колькой Чугуном и боялись, но словно бы и не боялись, потому что они все-таки были осязаемы во плоти, а черкесы на горе представлялись нам бесплотными существами, иначе говоря — духами, и если волков мы отпугивали ракетницей, то никто не мог в точности сказать, как поведут себя под пулями духи. Колька Чугун, правда, считал, что пуля «кого хочешь нагонит», но я в этом крепко сомневался. Впрочем, сомнений своих я вслух не высказывал, боясь, что лишние разговоры обязательно послужат причиной и в темное время нас станет водить.

Оружие свое мы прятали на Черкесской горе в старом окопе и далее уже шли налегке, минуя кладбище. Там, возле церкви, жили священник с причтом и дорожный мастер, их всегда можно было позвать на помощь, поэтому кладбище с церковью нами в расчет не принимались, хотя мы и старались миновать это место поскорее, испытывая на себе какой-то гнет. Однажды дали мы уже салют и оружие спрятали, Колька Чугун посмотрел из-под ладони на солнце, только что вышедшее из-за озера, и сказал: