Рассказ 77 — страница 11 из 83

— В школу сегодня не пойдем?

— Это почему?

— А не пойдем, и все. Сегодня журавли полетят. Я и пирог с горохом прихватил. Залезем на омет, пирог будем есть и на журавлей станем смотреть. Годится?

— Годится, — покорно и поспешно согласился я, хотя и казалось мне, что готовимся мы совершить нечто ужасное, за что нам нагорит по первое число.

Я еще не знал, как это можно беспричинно пропускать уроки. Колька Чугун, тот часто не ходил в школу: не раз пытался и я это проделать, даже мысленно уже наслаждался своей смелостью, но в последний момент чего-то пугался и решал годить. Характера ли на это не хватало или смелости — дело темное, но числился я по этой причине в учениках примерных и прилежных, и Анастасия Васильевна, учившая еще и мою мать, бывало, хвалила меня за это.

Мне же от такой похвалы хотелось впасть в буйство и кричать при этом, даже вопить, что никакой я не хороший, а самый обыкновенно плохой, и опять-таки, по недостатку характера, что ли, я смиренно помалкивал, а тут случай сам представился, и я ухватился за него, хотя в смиренной душе моей и копошились разные сомнения.

— Годится, — еще раз сказал я, укрепляя себя в мысли подчиняться Кольке Чугуну, а там будь что будет.

Колька Чугун достал оружие из окопа, зарядил, и мы еще раз пальнули в озеро для очищения совести — дескать, волков отпугивали, — после этого залезли на коростынский омет, который стоял повыше наших, Колька Чугун разломил пирог, повешал на ладонях, как на весах, ровными ли вышли половинки, и, сочтя, что одна получилась побольше, откусил от нее и, жуя, сказал набитым ртом:

— Теперь в самый раз. Любую бери.

Следовало бы обидеться, потому что Колька Чугун все-таки ухватил лишку, но пирог-то был его, и я решил не обижаться. Сидеть на омете было хорошо и покойно, виделось далеко окрест, но мы смотрели только в озеро, из-за которого должны были лететь журавли, ели пирог, и Колька Чугун внушительно говорил:

— Это меня матка посылает в школу, а так бы я давно уже бросил. Вот погоди, скоро ей надоест посылать меня — я и брошу.

— И чего ж ты будешь делать? — с завистью спрашивал я.

— Будто не знаешь. Пойду на невод, а как денег наработаю, куплю себе хромку. Девок буду шшупать.

— Так они тебе и дались.

— А то не дадутся. Сам же видишь, какой я бедовый. Опять же — хромка. Если б не хромка, то, может, и не дались бы, а с хромкой дадутся.

— Ты ж играть не умеешь, — ревниво замечал я, пытаясь помешать Кольке Чугуну в его рисковом и деликатном предприятии.

— Научусь, — Колька Чугун беззаботно, этак свысока поглядел на меня, а был-то Колька Чугун поменьше меня ростом, правда, пошире и покостистее, и на гумне во время молотьбы легко управлялся с мешками.

— А оружие куда денешь?

— Никуда не дену. Хранить буду.

— Может, мне дашь на время. Одному-то страшновато через Черкесскую гору ходить.

— Одному всегда страшновато.

— Вот и дай.

Колька Чугун подумал и сказал с сожалением:

— Не могу… Был бы ты мужик, то, может, и дал бы, а так не могу.

— А сам-то — мужик?

Он удивился и даже обиделся:

— А то нет.

Я уже безмерно ревновал Кольку Чугуна сразу ко всем нашим горицким девкам, которых за войну скопился целый табун — одни не успели замуж выйти, женихов их война порешила, а там и другие подросли, и подрост этот получился как бы с избытком, — и готов был пихнуть его с омета, чтобы хоть как-то принизить этого липового ухажера, но вовремя одумался, все еще надеясь выпросить у него оружие, без которого в осеннее темное бездорожье мне могло прийтись плохо. Я смирился, лег на живот, подпер руками голову и начал смотреть в озеро. И Колька Чугун лег на живот, и нам сразу стало не о чем говорить.

Ветры в тот день не дули, и озеро безмолвствовало, вода казалась нам сверху мелкой, словно бы посеребренной, а дальше от берега она все-таки немного рябила, и эта рябь среди серебристого мелководья напоминала заплаты из новой темно-синей материи. Эти заплаты сильно смутили меня, и я даже подумал, что за лето озеро обносилось и продырявилось на самых видных местах, и теперь его кто-то начал чинить, но делал это неумело и нелюбовно, как будто спешил поскорее отделаться от обременительного и неудобного занятия. Я подумал еще, подумал и вдруг решил, что латала озера наша горицкая Палашка Бобкова, которая хотя порой и охотно бралась за дело, но выходило все из-под ее рук словно бы шиворот-навыворот. Бывало, скажет она бабушке:

— Дай-кось я тебе подмогну.

— А не надо, Паланья, — ловко так отведет бабушка ее в сторону от дел. — Я уже, почитай, обрядилась. А вот хочешь — чайку попьем?

— А и то, — согласится Палашка, любившая чаевничать…

Как бы там ни было, не хотел я, чтобы Палашка Бобкова латала наше прохудившееся от летних гроз и ветров озеро. После того как она научила меня сходить к бабке Матрене Ловцовой, и я сдуру-то пошел, и даже спросил: «Баба, а тебя на самом деле водило?», и она, бабка-то Матрена, только усмехнулась в ответ, я словно бы возненавидел Палашку. Мог ли теперь я доверить ей серьезное дело? Да ни в жизнь…

А между тем новые заплаты все ложились и ложились, и было похоже, что скоро задует устойчивый север или шелоник и высинит все озеро, а пока что во всю эту серебристую гладь попарно — двойками — были впаяны тяжелые двухмачтовые соймы, которые не могли ходить на веслах и покорно ждали, когда же скатится с кручи ветер и повлечет их по воле волн. Многие соймы стояли под парусами, и казалось, что они куда-то бегут, но они никуда не бежали и скоро стали напоминать мне призраки, которые явились из полуночи и не успели растаять вместе с первыми петухами.

— Колька, — позвал я Чугуна, — смотри — чудится!

Он посмотрел на озеро, но ничего там интересного для себя, видимо, не нашел, оглянулся на Корыстынь, и на Веряжу, и на Ручьи и, снова поглядев на озеро, сказал с убеждением:

— Нам чудиться не может. У нас оружие. Да и кто тебе сказал, что днем может чудиться?

— Никто не сказал. Я сам вижу, что чудится. Гляди — соймы стоят, а будто куда-то бегут.

— Ну, учудил, — посмеиваясь, промолвил Колька Чугун, отечески похлопывая меня по спине. — Ну, учудил… Куда ж они могут бежать, если ветра нету? Это они паруса сушат.

— Ты только погляди…

Колька Чугун хотел было снова посмеяться, даже хрюкнул для начала и вдруг весь как-то напружинился и словно бы подался вперед, и я за ним тоже поднялся на руках и услышал в чистом и редком воздухе стеклянные перезвоны. Они были так далеки от нас, эти перезвоны, и так хрупко было это стекло, что, казалось, стоило нам неловко пошевелиться и пошуршать соломой, как они тотчас же пропадут и останутся только недвижные загадочные соймы с распущенными парусами, серебристая полуда воды и синие заплатки ряби на ней. Но звоны не исчезали, не приближались, они плыли в поднебесье своими загадочно-изведанными путями, и эти пути, думалось в ту минуту, никогда мне постичь не удастся. И тотчас же я неожиданно почувствовал, как душа моя тревожно и трепетно рванулась навстречу тем стеклянным перезвонам, я невольно распростер руки, как крылья, и, упав лицом в солому, замер. Колька Чугун мягко толкнул меня кулаком в бок.

— Ты чего?

— Я — ничего… Полететь хотел.

— Ишь ты, — удивленно и уважительно сказал Колька Чугун и повторил еще более уважительнее: — Ишь ты…

И мы наконец-то увидели первый треугольник журавлей. Он плыл высоко в поднебесье, как будто скользил по самому куполу, и клин его задирался все выше и выше, и вдруг самый кончик его сломался, весь клин вздрогнул, заволновался и снова стал ровным, а тот самый кончик, став отдельной точкой, помаячил на месте и ловко так пристроился сзади. А там появился и второй треугольник, и третий, и четвертый, и скоро мы сбились со счету, только молча и восхищенно вертели из стороны в сторону головами; и неожиданно мне стало грустно, что я не мог улететь вместе с ними в какие-то известные только им дальние дали, а вместе с тем и печально, что они покидали оскудевшие к осени наши воды и нивы, потому что с их отлетом это оскудение становилось еще заметнее.

Журавли летели целый день, и целый день мы сидели на омете, притихшие, но даже и в грусти своей счастливые, будто сошла на нас благодать, и в этой благодати и сами мы зазвенели неслышными миру перезвонами.

Вернулись мы домой поздно, бабушке я сказал, что было много уроков, и она мне поверила, а я хотел, чтобы она не поверила и уличила меня во лжи, и тогда бы я рассказал про журавлей, которые обронили в мою душу что-то светлое и печальное. Но бабушка не стала уличать меня во лжи, и я тоже стыдливо промолчал. С тем я и лег спать, и ночью мне опять снились журавли, устремленные ввысь, утром болела голова, и на сердце было тревожно. Я долго не мог понять, с какой стороны появилась эта тревога, а когда наконец сообразил, то мне вдруг стало отчетливо ясно, что нельзя вбирать в себя больше того, что может вместить в себя твоя душа. От избытка радости, как и от избытка грусти, она может захлебнуться, как земля в пору великого водополья, и, чтобы этого не случилось, надо вовремя возвращать богатства: сколько взял, столько и отдай. Может быть, и не в эти слова облекал я тогда свои мысли, да и сами-то мысли были куда как проще и представляли собою, по всей вероятности, всего лишь первые ощущения бытия, в равной мере и радостного, и горестного, но думал-то я, как мне теперь кажется, именно об этом.

Анастасия Васильевна, кутаясь по привычке в шаль и по привычке встречая нас на пороге школы, спросила меня с сухим участием:

— Приболел или как понимать твое вчерашнее отсутствие?

Я хотел солгать и вдруг понял, что если солгу, то попросту, как сказала бы бабушка, растопчу грязными сапожищами тот свой вчерашний светлый день, в котором удалось мне сразу испытать и радость, и грусть, и я не позволил себе и шагу ступить в сторону от правды.

— Журавлей я провожал, Анастасия Васильевна, — промолвил я хотя и виноватым, но в общем-то твердым голосом.