— А что же, после уроков-то нельзя было проводить?
— Можно и после уроков, Анастасия Васильевна, только после уроков не было бы первого звону.
Журавли пролетели в один день; и хотя погода стояла хорошая и небо было высокое, — правда слегка замусоренное легкими лиловыми перьями, предвещавшими скорое ненастье, но казалось, стоит только размести этот сор, и ненастье долго не появится, — журавлиные клинья больше не чистили свои невидимые дороги. А там задул шелоник, взрыхлил воду, которая в один час потеряла всю свою полуду, посинела, а скоро и побурела, прошли частые дожди, ударили первые морозы, и на землю пали первые снега. Дни стали совсем короткие и какие-то незрячие.
Колька Чугун уже было бросил ходить в школу — с неделю не появлялся у нас — и снова как ни в чем не бывало зашел за мною и, сев на корточки возле порога, засмолил цигарку.
— Решил все-таки кончить школу? — спросила бабушка.
— А ну ее, школу-то, — ответил Колька Чугун, припечатав крепким словом. — Мне в школе делать нечего. Мне на невод пора становиться.
— Делать нечего, а идешь.
— Да так… Лед еще тонкий для невода, а дома со скуки помрешь.
— Отходила бы тебя матка вожжами, может, и поумнел бы…
— А за что отходила б то?..
— А за то самое… Чтоб дурь из головы выходила. Чтоб ум в табачном дыму не расфуфукивал.
— У меня этого самого ума-то — палата.
— Да ну? — искренне удивилась бабушка.
На улице Колька Чугун, жалеючи меня, спросил:
— Она у тебя что — пила?
— Бывает, пилит, — подтвердил я.
— А ты не давайся. Видал, как я с умом-то вывернулся. У меня, может, его и поменьше, чем палата, а я сказал, что палата, и — все. Так и записали.
— Может, она не поверила.
— Раз спорить не стала, то поверила.
Выходили мы теперь затемно, когда над Горицами висел плотный лиловый сумрак, и только над озером, где надлежало прорезаться заре, сумрак этот редел и колебался. Затемно же мы вздымались и на свою гору, и на Коростынскую, и только на Черкесской горе небо как бы отрывалось от земли, повисало над нею сплошным иссиня-серым войлоком, из которого начинал сыпать мелкий колючий снег, едва прикрывая собою стылые пажити. В этот час должно было водить или чудиться, но нас и не водило, и не чудилось нам, и оторопь, по крайней мере у меня, мало-помалу начала проходить.
В такую вот смутную пору, когда все было немо и глухо, зарядили мы наше оружие, подошли к самой кромке кручи: Колька Чугун уже размахнулся молотком, чтобы ударить по курку и произвести оглушительный залп, и вдруг замер. И я, еще ничего не видя, а только лишь по поведению Кольки Чугуна догадываясь, что кто-то может нам помешать, тоже замер, но, прежде чем замереть, успел все-таки отступить от края и тотчас понял, что совершил глупость, потому что из-за Колькиной спины я совсем уже ничего не мог видеть. «Пронеси, господи», — сотворил я про себя вроде молитвы и осторожно, словно в холодную воду, сделал и шаг, и другой, заглянул вниз и обомлел. Прямо под нами, широко расставив сильные передние лапы, стоял волк, задрав вверх лобастую голову, готовясь, видимо, единым махом одолеть обрыв.
Волк глядел на нас, а мы на него, и не двигались, даже старались не шуметь, чтобы не нарушить этого тягостного молчания. Мне стало жутко, и я уже молил, чтобы скорее все это кончилось, но Колька Чугун медлил со своим оружием.
— Стреляй же, — сдавленным, едва слышным голосом прокричал я, и так же безгласно отозвался мне Колька Чугун:
— Не могу…
И тогда волк, опустив голову, мелко затрусил вниз. Из-под его лап выскакивали камушки и, цокая, прыгали с уступа на уступ. Волк не обращал на них внимания, и бег его был ленивый и недовольный, как будто мы его ненароком огорчили. Колька Чугун наконец-то наставил на него ракетницу, с силой хватанул по курку, и на минуту мы ослепли и оглохли. Когда же прошел в ушах звон и мы снова были в состоянии различать предметы, то увидели волка, уже ступившего на лед. Он стоял вполоборота к нам, и мне казалось, что смотрел на нас с презрительной укоризной.
Колька Чугун снова зарядил ракетницу, нацелился в волка и уже занес молоток, как волк, изгибаясь, прыгнул в сторону, еще раз посмотрел на нас, потрусил в озеро и скоро пропал в лиловом сумраке. Колька Чугун опустил ракетницу.
— Его теперь никакая пуля не догонит, — сказал он с сожалением. — А мы б из его шкуры шапок понашивали.
— Чего ж ты сразу-то не стрелял?
— Испужался, — признался Колька Чугун. — Даже язык онемел, а в коленках дрожь пошла. Одно слово — волк.
— Дал бы мне, — расхрабрился я, хотя несколькими минутами назад сам и онемел, и дрожал, как осиновый лист.
— Тебе нельзя.
— Дурак ты, Колька Чугун.
— Не-е, я не дурак. Я правду говорю.
— А если бы у нас не было оружия? Тогда что?
— Съел бы, — равнодушно сказал Колька Чугун.
— Волки людей не едят.
— Еще как и едят-то.
Мы и верили, и не верили, что утром встретились с волком, и после школы спуском возле Черкесской горы сошли вниз и сразу наткнулись на волчьи следы. Он, видимо, долго трусил вдоль кручи, которая вздымалась здесь крепостной стеной, часто останавливался, и, когда уже примерился взапрыгнуть на обрыв — тут он был пониже, — некстати подошли мы и испортили ему всю обедню. Нападать на нас он явно не собирался — это-то мы сообразили, — пошли дальше по его следу, нашли, где он еще раз останавливался, и увидели кровь — Колька Чугун все-таки попал в него, — и мы бросились по этим каплям в озеро, но скоро они исчезли, а вместе с ними исчезли на льду и волчьи следы. Рана, наверное, была незначительной, и волк сумел быстро с нею справиться. Тем не менее мы окончательно расхрабрились и до самых Гориц орали припевки.
В Горицах мы всем подряд рассказывали, что видели на свету матерого волка, благоразумно помалкивая при этом, что стреляли в него, а это как-то умаляло нашу отвагу, но иначе поступить мы не могли: за ракетницу нам влетело бы по первое число. Тем не менее ходили мы этакими гоголями, похвалялись, что не только волка видели, но что еще и чудилось нам, и рассказ наш в конце концов приобрел такую естественную и законченную форму, что мы сами в него уже верили и обижались, если кто-то начинал сомневаться.
А вечером к нам зашел заднепольский мужик, бабушкин знакомый, и бабушка поставила для него самовар и начала угощать чаем. Мужик тот, выпив подряд пять чашек, взопрел и умастился, и начал жаловаться бабушке, что кто-то нынче обранил пулей его собаку.
— О, господи, — вздохнула бабушка. — Оружия теперь у народа пропасть. Как бы друг в друга не начали стрелять.
— Не начнут. Столько крови пролилось, что уж больше некуда. А собачонку жалко. Болеть теперь станет, а мы с ней в поле по первопутку собирались.
— Даст бог — оправится.
— Оправится. Такое уж собачье дело. Да и не об этом я, — сказал тот заднепольский мужик. — На народ я нынешний дивлюсь. Будто и тот, что до войны был, а вроде бы уже и другой. У того, довоенного, доброты было поболее.
— А и до войны народ разный был, что у нас в Горицах, что у вас в Заднем Поле.
— Может, и так, — согласился заднепольский мужик, но тотчас словно бы передумал: — А может, как-то иначе. Это ведь кто с какой стороны смотрит.
— Ну, вот ты-то, скажем, с какой стороны смотришь? — спросила бабушка.
— А со всякой, — нехотя сказал заднепольский мужик, как будто делая великое одолжение. — Взял я, к примеру, со своей собачкой зайчишку, другого — одна сторона медали, а сегодня собачку эту мою подстрелили — совсем другая сторона. А в остальном смекай сама.
— Спасибо за науку, — насмешливо сказала бабушка.
— На здоровье…
Я пил чай с ними, слушал и помалкивал, чувствуя себя весьма скверно сразу по нескольким причинам: и потому, что у нашего геройства оказался такой нелепый конец; и потому, что теперь оружие наше могли обнаружить; а еще потому, что страх породил в нас такую жестокость, о которой я раньше и не подозревал. Я и Кольке Чугуну сказал об этом, но он даже не дослушал меня и совершенно искренне обиделся:
— Чего еще придумал. Волк это был. Понял? Волк…
— А если не волк?
— Ты что — мне не веришь? — изумился Колька Чугун.
— Допустим, верю. Но кто-то ведь подстрелил собаку.
— Мало ли кто… Что ж, мы за всех и отвечать должны?
— Зачем за всех? За всех не надо…
— Вот это правильно, — сказал Колька Чугун, стараясь казаться по-мужицки рассудительным. — Это по-нашему. Мы в волка стреляли. А за собак мы не отвечаем. Понял?
— Понял…
— А то еще чего придумал…
С того дня Колька Чугун окончательно бросил школу и даже вроде бы и меня стал сторониться. Раза два я ходил к нему в Заречье, вызывал на улицу, и он откликался весьма неохотно; я не знал, как просить его, и все-таки просил:
— Кольк, дай на темное время оружие.
— Не могу, — подумав, говорил он и, еще подумав, повторял: — Не могу. Вот если б ты школу бросил, тогда дело другое, а так нельзя. Неровня мы с тобой: я уже со взрослыми парнями хожу. Вроде бы как мужик. Меня уже на невод определили.
— Какой же ты мужик? Мы же с тобой ровесники. Довод был серьезный, потому что на невод до войны ставили только мужиков, теперь же, правда, в озеро брали и женщин, но среди подроста Кольку Чугуна взяли первым, и в этом отношении он сразу стал как бы выше нас на голову.
— Значит, не дашь? — спросил я в последний раз, потеряв всякую надежду обзавестись оружием.
— Значит, не дам, — сказал Колька Чугун, и я видел, что ему не хотелось мне отказывать, но и не отказать он не мог, подчинив себя какой-то внутренней силе.
Вскоре ему выменяли на хлеб подержанную хромку, он научился кое-как играть страдания и по вечерам, возвратясь с невода, ходил вдоль улицы, подыгрывая себе, пел во всю медь своей иерихонской трубы частушки.
А я тем временем обзавелся финским ножом — финкой, хорошо наточил его, достал коробок спичек, бересту, которая вспыхивала, как порох, вырезал можжевеловую палку и под сенью этого оружия стал чувствовать себя вполне сносно: огнем я должен был устрашать волков, палкой отбиваться, а финка годилась на крайний случай, если дело, скажем, могло дойти до последней схватки.