Светало уже поздно и темнело рано, и я уходил в школу и возвращался домой по сути дела ночью и утром; едва выйдя за околицу, а иногда и прямо в прогоне начинал орать песни, отпугивая волков. Скоро я прослыл в Горицах самым веселым человеком, который шагу не может ступить без песни, а сам-то я жил в ту пору в вечном страхе, озирался и дрожал при малейшем шорохе и не один раз думал, что сердце мое не выдержит и взорвется, как бутылка с водой на морозе. Но, слава богу, и сердце мое не взрывалось, и я начинал понимать, что страхи мои напрасны, надо держать голову повыше и ни черта не бояться, хотя что-то все-таки мешало мне выпрямиться во весь рост, и я как бы уже привык ходить со склоненной головой.
Шел я так однажды в ранних синих сумерках, думал о всякой всячине, чтобы только не касаться главного, а главное для меня в то время как раз и состояло в том, что жить дальше так, как я живу — в вечном страхе, — было уже нельзя, перевалил и Черкесскую гору, и Коростынскую, подходил уже к нашей и тут увидел, что впереди меня кто-то шевелится. «Свят, свят», — машинально пробормотал я и замедлил шаг, и тот, шевелящийся, тоже замер, и так мне жутко стало, что я сразу взмок и онемел, хотя в какие-то мгновения мне казалось, что я ору диким голосом. Постоял я так, финку достал, и тот постоял и тоже, наверное, изготовился, и тогда я осторожно шагнул, и еще шагнул, и медленно пошел, готовясь в каждую минуту отпрыгнуть, как зверь, в сторону, и тот пошел мне навстречу. «Ах, так, — подумал я. — Ну уж дудки, чтобы я повернул». Но и тот поворачивать не хотел, и через минуту мы сошлись так близко, что я разглядел перед собою куст полыни, росший на обочине. Ноги у меня совсем ослабли, и от былой решимости не осталось и следа, но я собрался с силами, рассвирепел, палкой изрубил полынь под самый корень и дальше уже шел не оглядываясь, хотя все время ощущал затылком чей-то пристальный взгляд.
Стоило мне дойти до крайней избы, в которой теплился неяркий огонек, как все страхи мои исчезли, и было даже странно подумать, что четверть часа назад я всего пугался. Мне опять хотелось петь, и я запел, благо в Горицах меня считали самым веселым человеком.
Как бы там дело ни шло, но та полынь сделала свое дело, и я начал цепко запоминать все, что встречалось на моем пути, а запомнив, день ото дня ходил все смелее и смелее, словно растеряв часть своих страхов, пока однажды не приключилась со мною беда, о которой помалкивал долгие годы.
Незадолго до Нового года я задержался в школе дольше обычного и отправился в дорогу, когда на дворе уже плотно легли сумерки. Анастасия Васильевна приглашала заночевать у нее, но я постеснялся воспользоваться приглашением, а вернее, не захотел показать, что чего-то боюсь, застегнулся поплотнее, споро прошел мимо парка, за которым стояла церковь с кладбищем, миновал и их и очутился в чистом поле. В селе за деревьями и домами было тихо, а тут дул ветер и сильно мело. Я уже подумывал вернуться, но какая-то сила властно и упрямо подталкивала меня в спину, и я не смел противиться, хотя и пытался противиться, и в этом раздвоенном чувстве идти — возвращаться я дошел до развилки. Можно было бы идти Большой дорогой, которую недавно размели, но тогда бы пришлось сделать порядочный крюк: Большая дорога лежала в стороне от Гориц. Старый же аракчеевский тракт петлял вдоль самой кручи, но так как круча год от году помалости обваливалась и на Черкесской горе, и на Коростынской, да и на нашей она почти нависала над озером, поэтому ночью им пользовались неохотно, хотя он и сокращал путь от Коростыни до Гориц почти на версту.
Эта верста и решила все дело. Я сошел с Большой дороги, ступил на аракчеевский тракт и ходко пошел на Черкесскую гору, весело подбадривая себя: «А ну, паря, давай, паря, не робей, паря. Дома самовар ждет». Ветер дул с горы, и я, боясь, что он свалит меня с кручи, все время старался немного забирать вправо. Я не боялся сойти с дороги, потому что снегу намело еще мало и идти полем было так же хорошо и легко, как и самим проселком.
На Черкесской горе я приостановился, чтобы передохнуть и оглядеться: вокруг меня выл и свистел ветер, серое небо, из которого валил колючий снег, нависло низко, и сколько я ни смотрел по сторонам, нигде не было ни огонька, ни просвета. Что-то мрачное и таинственное обступило меня со всех сторон, и любая из этих четырех сторон казалась мне беспредельной, сколько бы я туда ни шел, невольно откликнувшись на ее немой зов; и я невольно растерялся, потоптался на месте и снова, набычившись, пошел, решив все время подпирать правым плечом ветер. Мне не было холодно, хотя снег больно сек лицо, забирался за воротник и даже за пазуху. «А вдруг мне почудится?» — спросил я себя и оторопел, потому что не знал, что надо делать в таких случаях.
Мне нестерпимо захотелось оглянуться, чтобы посмотреть на Черкесскую гору, дескать, все ли там ладно, и я уже было остановился и было оглянулся, но все-таки успел в последнюю секунду выругать себя и урезонить: «Паря, спокойно. Вот так — шагнул, вот так — шагнул». Я на самом деле пошел спокойнее и, когда даже пропала охота оглядываться, неожиданно споткнулся, а споткнувшись, словно затаился от самого же себя и — оглянулся. Кто-то огромный, в серых лохмотьях восстал до неба и пытался наклониться надо мною. Я отпрянул, но испугаться еще не успел, как понял, что это небо немного расступилось и означило облака, которые с воем срывались с кручи и уносились в заснеженное озеро, и когда я окончательно убедился, что позади у меня никого не было, невесело посмеялся над собою, дескать, надо же так нелепо струсить, а тем временем мне снова показалось, что у меня за спиной кто-то стоит. Я уже не стал таиться и быстро повернулся: и опять за спиной у меня неслись серые облака, они выли и ухали — вернее, выл и ухал ветер, но ветер был чем-то невидимым, а облака я уже хорошо различал в этой сизо-пепельной мгле, и поэтому все звуки в тот вечер я приписывал им. Они, эти облака, постепенно становились для меня некими живыми существами, которые начали вселять в меня страх. Я начал гнать его от себя, а он все рос и рос, и я снова почувствовал, что кто-то притаился у меня за спиной, рывком обернулся и увидел все те же облака: они неслись надо мною, они пролетали возле меня, и я мог потрогать их рукой.
Я уже боялся и ненавидел эти быстрые серые волны, которые мчались и мчались, словно несметный табун, выпущенный из загона на волю, и вдруг меня осенило, что причина моих страхов не эти стонущие в ночи волны и не Черкесская гора с заброшенным кладбищем, а моя спина, которой стало очень неуютно в этой серой тьме.
«Ты, слушай, — сказал я сквозь зубы своей спине, — ты брось это, знаешь. А то я, знаешь… — смешно, конечно, было разговаривать со своей же спиной, но что я мог поделать, если она оказалась у меня такой трусливой, и я не щадил ее и говорил ей всякие нехорошие слова: — Если ты, знаешь… то я, знаешь».
Шел я так, шел, бурча под нос, и в какое-то мгновение почувствовал, что под ногами у меня не крепкая хоженая дорога, а ломкая колючая стерня, и, значит, я давно уже свернул в поле.
Я попытался взять влево, пробежал сколько-то шагов, подгоняемый ветром, но дороги не было, и я, боясь, что меня свалит в озеро, побрел прямо целиком. Мне даже показалось, что я в состоянии остановить весь этот обезумевший табун, который несся за какие-то известные только ему пределы, и вдруг подумал, что это меня водит. Со страху я даже сотворил молитву: «Свят, свят, свят», и даже тайно перекрестился, а перекрестясь, прислушался, не лает ли где собака, не скрипят ли где сани, но за свистом и воем трудно было что-либо расслышать. Тогда я попытался отыскать случайный, заблудившийся в ночи огонек, и я увидел его: он светился прямо передо мною, по всей видимости, горел он далеко, потому что все время пропадал, как будто нырял в волнах. И я пошел на него, стараясь угадать, куда же я иду, к себе ли в Горицы или в Ручьи, а может быть, даже в Веряжу, впрочем, огонь — это уже было жилье, а где жилье, там и тепло, и я мечтал только о том, чтобы скорее его достигнуть, отогреться, напиться горячего — с пылу — чаю, а там уж как бог на душу положит: возьмется кто на лошади отвезти домой, если я, скажем, вместо Гориц выйду в Ручьи, — хорошо, не возьмется — пересплю до утра, а там на свету и сам за милую душу доберусь до Гориц.
Стерня под ногами кончилась и пошла зябь — это я сразу ощутил по отвалам, — стал соображать, где бы это я мог находиться, но сколько ни напрягал память, так и не припомнил, где по осени горицкие поднимали зябь. «Куда же это меня завело? — Теперь я уже не сомневался, что меня водило. — Если это ручьевское или веряжское поле, то я должен был бы пересечь Большую дорогу, а я ее не пересекал. О господи, свят, свят, свят». Огонек тот, замеченный мною какое-то время назад, не приближался и не отдалялся, казалось, все время нырял в волнах на одном месте, как буй, и я шел к нему, потому что идти в другую сторону уже не имело смысла. И пока я так шел, застревая в свежих сугробах, которые наплывали ровными грядами, и ругался про себя, нещадно кляня все на белом свете, и молясь неведомым мне богам, и снова ругаясь, страхи мои постепенно отходили в сторону, и спина моя перестала ощущать, что кто-то там сзади притаился. Я был один и понимал, что я один, и, значит, приходилось надеяться только на себя, и я мало-помалу уверовал, что не пропаду, как бы меня ни водило, дойду до того призрачного огонька, и сразу все станет на свои места.
Неожиданно над головой у меня что-то начало назойливо дудеть, я поглядел вверх, но ничего, кроме все тех же серых волн, не разглядел, а глас тот все дудел и дудел, и я снова почувствовал, как опять начинаю пугаться. Это был не мгновенный испуг или длительный страх, а только разрозненные крупицы того страха, который, собравшись в единый ком, парализует всю волю. Я снова прислушался и вдруг увидел перед собой длинную фигуру, которая заслонила мой призрачный огонек-буй, и я отчаянно пошел на ту фигуру, перехватив надежнее палку, я скоро понял, что это телефонный столб, возле которого упругое дуденье перешло в сплошной гул.