Аркадий с Ленкой ушли далеко, их было не слышно. Третий гриб строгала улитка, я его не стал брать — оставил ей харч на неделю. В кедах было приятно идти, только сучки потрескивали. Послышались голоса, я подумал, что это Ленка с братом. Оказалось — вышел к заливу. Разговаривали баба с мужиком, ожидая катер. На пристани стояли ящики с луком. Дядя был, видимо, выпивши. Он сошел с настила на берег, стал раздеваться. Тело у него было белое, а шея и лицо — черные от загара. Прикрыв рукой срам, он разбежался и шарахнул в залив, стал рычать и бултыхаться, даже гуси выскочили. Женщина, видно его супруга, равнодушно отвернулась. Мужик вылез, прыгал по траве и не мог попасть ногой в портки, но вовремя оделся: появились две молодухи с корзинами ягод, на базар ехать по морю.
Я пошел краем леса, воображая, что встречу Аркашку с подругой. Ягод было полно. Перелез через глубокий овраг и выскочил на опушку. По тропе гулял Аполлон Георгиевич с Ленкиной мачехой. Они меня не заметили, на мне была рубашка защитного цвета. Евгения Павловна была женщина лет тридцати с небольшим, довольно красивая дама с чуть оплывшей фигурой. Аполлон Георгиевич держал ее за талию. Он был Аркашкин приятель, известный в свое время слаломист. У него было лицо истинного спортсмена, изнуренное стрессовыми нагрузками. Однако весной он оставил спорт, что-то там не заладилось у него. Аркашка понимал людей и говорил, что этот человек развивает бешеную энергию в любом деле, даже которое не стоит выеденного яйца, и дал ему прозвище Фортинбрас. Аполлон Георгиевич, конечно, знал, что этот шекспировский герой — положительный. Остальное его не интересовало. Он охотно откликался, когда его так называли в нашем кругу. Он нравился мне, что-то в нем было непонятное: иногда он задумывался при всех, глаза становились синеватыми от тоски.
Я, притаясь, смотрел на эту парочку и старался ничего о ней не думать. Мне не хотелось думать плохо о Ленкиной мачехе.
Ленка с моим братишкой сидели у бледного костра, пекли картошку и раков. На траве валялись красные панцири, выпачканные в золе. В рюкзаке скрежетали живые раки. У Ленки рот был вымазан черникой. Она улыбнулась мне. Я облегченно вздохнул и показал им мои грибы.
— Господи, — сказала Ленка. — Аркаша, смотри, какой Квазимодо.
Ни черта она не смыслила в грибах.
— Ладно, — обиделся я. — Ты их засуши. Когда разрежешь, они станут одинаковые.
Ленка вздумала загорать. Скинула платьице. Я старался не смотреть на нее.
— Картошка еще не готова. Проверь сетки, — приказал брат.
— Уже помешал?
— Какой ты дурачочек, Венька! Такой дурачочек, — сказала Ленка.
— Ну да, — говорю. — Во всех народных фольклорах младший брат в идиотах фигурирует.
Аркашка треснул меня по затылку. Вроде в шутку, а больно.
— Ладно, — говорю, — у меня живот что-то заболел. Домой пойду.
Они не стали меня удерживать.
— Привет, — сказал я.
— Хлеба купи, — заорал вслед Аркашка.
Я не оглянулся, но спиной чувствовал, как они стали целоваться.
Макарониха толкалась в огороде, полола грядки. За сараем была куча нерасколотых чурок. Над головой ссорились ласточки. Шумели мухи на солнечной стороне. Я взял сношенный топор, стал колоть дрова. Меня всего трясло, будто из нутра выходила речная сырость. Топора толком не видел.
Подошла Макарониха, руки у нее были в земле.
— Ногу-то сколешь, — сказала она. — Топорище замочи.
Я посмотрел на рукоятку. Она и вправду рассохлась, топор съехал.
— Брательник-то твой, белоглазый, опять яйца с гнезд обобрал, — пожаловалась старуха, нагнулась и стала поднимать щепочки для плиты. Платье на бабке болталось, как на вешалке, просвеченное насквозь солнцем. На ногах — чиненые валенки от ревматизма.
— Что взял, заплатим, — сказал я.
— Чего уж там! — заворчала хозяйка. — Я не про то, а что без спросу лазит. Вы родные братевья-то?
— Отцы разные.
— То-то, смотрю, не похожи вы. — Она разогнулась, прижимая к высохшей груди пахучие щепочки, приложила руку к пояснице, охнула. — К дожжу, видать. Так ломит, сил нет…
Она немного помолчала.
— Ленку-то все крутить и крутить. Обратает девку. Глазы у него нехорошие…
— Ладно, — сказал я, — глазы как глазы.
Лезет старуха не в свое дело, будто ей все дозволено. Просто неприятно стало, как она о моем брате думает.
Поросенок, выпущенный на волю, подрывал избяной угол. Макарониха взяла хворостину и ласково замахала:
— Ай, стервец, повадился, — и начала его пропесочивать.
Поросенок поднял рыло и внимательно слушал наставления. Мне даже показалось, что он ухмыляется.
Мы жили у бабы Насти третью неделю. Она была веселой, постоянно мурлыкала детские песенки, вставала чуть свет, доила корову, кормила кабана и разговаривала с ними о своих делах. Потом уходила на базу вязать сети. Руки у нее были порезаны капроном. Мужа ее бандеровцы повесили. А сына на китайской границе осколком убило, когда там конфликт был. Это мы потом узнали. Первое время мы с ней отлично ладили. У нее в сарае, где мы спали, было полно голубей. Аркашка злился, что они не давали спать по утрам. Сделал из них шикарный французский супешник. Все произошло в мое отсутствие, я брата еще отругал, зачем тратит деньги на цыплят. Он только ухмылялся. Я догадался, в чем дело. Макарониха спрашивала, но мы не сознались.
— Улетели, — сказал Аркашка. — Им надоело жить здесь, подались в теплые края…
Хозяйка не поверила — нюх, что ли, был, заподозрила Аркашку, невзлюбила. А яйца я любил тепленькие пить.
Я поколол все дрова, сложил в поленницу, сходил в магазин и пообедал консервами.
Аркашка вернулся, когда солнце висело над лесом. Закинув мокрые сетки на навес, рюкзак с живыми раками зацепил за железнодорожный костыль, вбитый в крученый столб. Сел на чурбак и закурил.
— Ты чего такой инфантильный? — поинтересовался я.
— Поругались.
— Ты же стремился к этому.
Он не понял.
— Ты что хочешь сказать?
— То, что в душу плюешь себе, не замечаешь. Ты распоследний циник, даже хуже.
Он согласился:
— Справедливо. Ты здорово поумнел, как я стал тебя учить. Диву даюсь. Циник — такой человек, который все понимает, но изменить ничего не может. Живет, мучается…
Он вяло махнул рукой.
— Это я уже слышал, — сказал я. — Новей ничего не придумал. Путаешь понятия. Лезешь в волки, хвост собачий.
— Ну знаешь, выбирай выражения.
Ругаться ему не хотелось. Мне даже жалко его стало.
— Мы поженимся, — сказал он. — Мне никто так не нравился, как она.
— Ну да, — говорю. — В твоем списке блондинки перевелись? Решил начать новую жизнь…
— Пошел в дыру.
Макарониха высунулась из окна и стала смотреть на нас. Брат встал и вынес из сарая перчатки для бокса.
— Зашнуруй, потренируюсь.
Я завязал.
— Сходи к Ленке.
— Не пойду.
— Тебе ничего не стоит. — Он ударил по мешку с песком, подвешенному к стропилу навеса.
— Стоит, — сказал я.
— Мне тяжело. Знаешь, как тяжело! Скажи, пускай в клуб приходит. Сегодня артисты из города будут. Сообразишь, о чем говорить. Причина у тебя есть. Марку Ивановичу свои шизофренические стихи покажешь. Он собаку без соли съел на этом поприще. Его статьи стотысячным тиражом расходятся… Твои мозги набекрень вправит. Где — так ты храбрый.
Брат знал, чем задеть мое самолюбие.
— Ладно, — сказал я. — Схожу.
По дороге пастух гнал стадо коров. Макарониха вышла с куском хлеба: «Фрось, Фрось, Фрось…»
Я сменил рубашку, взял тетрадь и пошел к Ленкиной даче. Дом был большой. В нижней половине жили хозяева. Хозяин столярничал под навесом.
— Тиво тебе? — спросил он.
— Позови Ленку.
— Исе тиво. Лезь сам.
Я пошел на веранду и слышал, как хозяин стал ругаться на своем немыслимом языке. Он был контужен в войну. Инвалидность не мешала ему работать. Я никогда не видел, чтобы он сидел без дела. И сейчас он принялся строгать грабли, сопел, будто высасывал мозговую кость. Я поднялся по крутой лестнице. За стенкой разговаривали. Я остановился.
— Софист Фразима говорил, что справедливость — не что иное, как выгода для сильного.
— Милый, все это устарело.
— Не будем расщеплять тминные зерны. Вы-то где были?
Ни черта я не понял из этого разговора. Постучал. Меня вежливо пригласили.
Ленкин отец в пижаме стоял на пороге своей комнатухи. Мачеха пила горячий чай. В комнате пахло уксусом и какими-то маринадами. Я поздоровался. Ленкины родственники посмотрели на меня и кивнули.
— Мне Лену, — сказал я.
Мачеха показала на дверь. Я повернулся и, шурша джинсами, втиснулся в боковушку. Ленка сидела на кровати, причесывалась.
— Лена, — сказал я.
Лицо у нее было заплакано. Она смутилась, стала пудриться. На ней был короткий халат, голые коленки высовывались на четверть. Я посмотрел на стол. На тарелке лежал апельсин размером с пушечное ядро, рядом — книга. Она была раскрыта. На полях было написано губной помадой: «Аркадий, ты мне необходим. Твоя до последней дорожки».
Ленка увидела, что смотрю, и захлопнула книгу.
— Он сказал, чтобы ты не сердилась. Сегодня в клубе артисты из филармонии, потом танцы. Он сказал, чтобы ты пришла к началу, — затарабанил я.
— У меня голова болит. — Она пощупала виски.
— Он сказал, что он осел.
Улыбка чуть тронула ее рот. Лена уже оправилась, кивнула на тетрадь.
— Отцу принес показать? — шмыгнула носиком.
Она читала мои опусы, ей не понравилось, что я пишу без рифмы.
— Стоит ли?
— Дурачочек, он скажет что к чему.
Она взяла рукопись, приоткрыла дверь.
— Папа, Венька принес стихи и боится.
— Ну, ну, посмотрим.
Ленка отдала бумаги, повернулась и снова потрогала виски.
— Нет, у меня определенно болит… Не пойду.
— Он тебя ждет не дождется, — соврал я.
Она приуныла. Ее тянуло бежать скорей к моему брату.
— Ладно, ты обожди, переоденусь.
Я вышел. Мачеха приготовляла на ужин какое-то холодное заковыристое блюдо. На столе были разложены овощи: редиска, огурцы, лук. Она посмотрела на меня с любопытством.