— Так что же мне делать дальше, отвечай?! Как жить?!
Но тракторист Матвей, еще не осуществивший свою «среднерусскую сказку», еще неопытный в базарных делах, не может понять эту «заботу», этот тяжелый и неизбежный вопрос. И только когда продан весь лук, когда из последнего мешка вытряхнута легкая золотистая шелуха и Матвей уже едет в вагоне, ощущая под подушкой свои невиданные деньги, с ним и случается что-то непонятное: «…Подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…»
В этом последнем предложении автор употребляет слово — «проклиная», и хотя оно к Матвею относится с большой натяжкой и не является органичным для его образа, однако указывает на какую-то подспудную мысль, которая сопровождала работу молодого писателя над рассказом. Какая же это мысль? Возможно, это сожаление по поводу тех условий, в которые поставлен колхозный тракторист Матвей: вместо того чтобы сдать выращенный на огороде лук в заготовительные организации, он вынужден тащиться за тридевять земель. Может быть, это соображение о власти денег над душой Матвея, власти тем более естественной и закономерной, что ей ничто не противоречит, а обстоятельное пристрастие Матвея только к бытовой стороне жизни обнаруживает в нем мелочное состояние души, за которую никто на свете не несет ни обязанности, ни ответственности, и люди, уставшие от базарной торговли, должны задавать эти мучительные вопросы друг другу: «Что делать дальше? Как жить?» Или это мысль о том, как Матвей, торгуя своим луком и постепенно прибавляя цену, на практике постигает ту истину, что озабоченный народ безответен и может быть среди бела дня безнаказанно ограблен с большой пользой для себя? Не по этой ли причине автор подталкивает Матвея к душевному смущению, заставляя его проклинать все на свете, в том числе и себя?
К сожалению, сам текст рассказа не дает повода для более определенного и глубокого проникновения в существо этой вполне реальной и по-житейскому точной ситуации. В подробной и детальной критике Матвеевой торговли не прослушивается отчетливой темы, которая бы организовала «бессмысленный» быт и возвысила картину до поэтической ясности. Поэтому наши мысли остаются только догадкой, только ограниченным «социологическим предположением». Общественный язык автора еще не отчетлив, и поэтому при изложении своего замысла он вынужден затрачивать много слов для убеждения читателя.
Но нельзя не разделить серьезных намерений молодого писателя, самой попытки что-то увидеть и понять в наивной, еще по-детски доверчивой душе колхозного тракториста Матвея Калиновича (таково именно представление автора о своем герое), в душе, которая подвергается довольно необыкновенному испытанию. Иван Евсеенко описывает поездку Матвея «за тридевять земель» сугубо реалистически, но и за таким приземленным словом можно почувствовать надежду и веру, что вынужденная «торговая лихорадка» будет пережита Матвеем глубоко и проклята окончательно.
Однако и это само собой не произойдет. Для этого должно быть какое-то сильное условие, потому что Матвей живет не сам по себе, в его судьбе незримо участвуют не только заготконторы, решительные жены и дочери, которые собираются замуж (за деньгами на приданое и едет с луком Матвей), не только Саньки Гуляи и Отары Шотовичи, но некий неписаный порядок вещей, которому подчиняется и Матвей, и Санька, и Отар Шотович, и мы с вами (можем назвать этот порядок модой — модой на одежду, на вещи, на образ жизни, на поведение).
Но подчинение это не безропотное. Вот даже и Отар Шотович спрашивает: «Как жить?» И Матвей высунул голову на холодный ветер и проклинает себя и свою торговлю. Но этот же вопрос обращен и к читателю, и в наиболее удачных и серьезных рассказах он звучит не так прямолинейно, но спокойно и вразумительно, и такой тон разговора дает возможность и самому читателю принять участие в размышлении по поводу справедливого «распределения» человеческого счастья. «Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, — заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут» (В. Маканин, Ключарев и Алимушкин).
Если мы попробуем выделить главную и ясно звучащую тему лучших рассказов минувшего года, то это и будет тема обретения человеком уверенности в своих великих возможностях не в мнимом условном мире, но в мире реальном и современном, и никакие иллюзии, пусть и самые возвышенные, не способны заменить человеку правду и красоту этого мира.
Гарий НемченкоАнатолий ЖуковВладимир МаканинЮрий КазаковВячеслав Марченко
Гарий НемченкоОтец
1
Сперва, признаться, я и сам не понимал, зачем они мне — усы…
Может, всякого поднакопила душа, захотела перемены — оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц решительно отставил рюмку, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой — и впервые ее не тронул.
Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам стало сниться, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаю его в единый сладкий затяг. За дружеским столом чуть ли не пальцем в тебя, непьющего, тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, ежеминутно за платок хватаешься, потому что всякую минуту тебе кажется, что ты усы сметаной от салата испачкал…
Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем? Но однажды что-то такое мне приоткрылось…
Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и поэтому июнь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода. Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в права жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом… Странная это, в самом деле, пора!
Каждое утро начинается такою тихой и такою ясной зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то наконец обойдется без грозы… Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают над росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час папаху Эльбруса, и белые пики гор…
Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется и в глубине долины станет прогромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.
Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну… А у нас такое каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки… Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гуд, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была наконец и в самом деле последнею.
От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь…
В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке… После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось словно пилось, и я сперва, руки в боки, постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих, вместе взятых, грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посредине картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, георгины, табак, маргаритки, настурции, розы… Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, — и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветии в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома…
Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя, запахи не улетучились, не пропали, а продолжают жить в каком-то новом для меня ощущении… Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом, а потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этаким черным и усатым шмелем, деловито облазившим все мамины цветки.
Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, укрепленной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, то к шнырянью по картошке соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже я не копал, не сажал, не сеял, — может быть, сегодня я хоть что-нибудь опылил?..
На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, стараясь не обидеть меня ненароком, сказал:
— Усы, усы, чебоксары, захотелось вам в гусары… так, что ли?
Я, конечно, прищурился:
— При чем — Чебоксары?
— Так в старину над усатыми пошучивали… не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?
Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это было объяснить. И я сказал:
— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме… у одного лейтенанта — тоже усы?
— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!
— И что? Разница-то… какая разница?
— Да как тебе… — Он развел руками. — Может, опытней хотели себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить… как тебе сказать, сынок… Это — война…
Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: а зачем они тебе? Сбрил бы!
Единодушие они при этом обнаружили прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался наконец: оказывается, отец при случае за рюмкой или так просто, на улице, с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает — я для него давно не авторитет, так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!
Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам… А усы — что ж? Теперь они стали будто бы неотъемлемой частью меня самого, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.
К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городе на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы-копчушки… Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда воскресали в памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло… По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запашок остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощание устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту, я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой были и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая нутряная теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами… Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалось в душе и радостью, и светлой печалью.
Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев — с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты… Когда же я отпустил усы, стал и совсем — кавказец, — где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются.
Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэродром» сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверно, земляк, так хорошо тут устроился, что даже забыл родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда бы мне поверили больше и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы — у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно — встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, — думал я, — как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?
У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь его ищешь?
2
Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на Побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что, казалось, сообщали лежащим на них рукам какую-то особенную, будто бы вековую силу.
На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели, и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти незримой в высоком небе звезды.
С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя иной раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся призывный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя птицей, обреченной на то, чтобы остаться на земле, когда товарищи мои воспряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально. Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?
Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.
У входа заиграла зурна. Послышалось негромкое пение. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седой старик в малиновой черкеске и высокой серой папахе. На узком наборном пояске у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином, и когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил и зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.
Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.
Что это была за песня, не знаю, но пели они — как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному…
Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.
А мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи… Хорошо, что я сижу лицом к старику, — неужели на этот раз усы мои подведут?
Я стал глядеть то на старца, то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.
Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге — Осинники? Ну вот, а теперь я тут. И друзья мои — достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!
Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его сквозила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, положил ладони на край столешницы.
Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве… Что же вы, отец?!
Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился — усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово: соусники. Товарищи, значит, по усам. Как братья по духу. Да и вообще разобраться: разве все мы не родственники, живущие на зеленой теплой земле? А усы — просто повод подойти или улыбнуться дружелюбней обычного… Или нет?
Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.
Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас — на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.
Готов поклясться, что я успел уловить и обращенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом… Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.
О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин? Что мне поэтому так и не доведется почувствовать тепло плеча, которое более чем у других чутко к братству по крови?
Или зурна рассказала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять: а не лукавлю я?
Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»…
3
А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец.
Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И — прости…
До этого никогда и ничем он не болел — болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, — он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой…
Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжелобольной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама приказывала? Валера грустно улыбнулся: «Перво-наперво — отрежешь Танечке косы. Чтобы вши не завелись…»
А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или ночным автобусом приезжала из Краснодара.
Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец попал в нее только раз — когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!
«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?!»
Он только покорно винился: «Все, все, сынок, — это в последний раз».
Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного — это святая правда. Но мать не могла терпеть, если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут объяснишь… Не то чтобы нашла коса на камень. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные успехи?
Сколько я по ее наставлению провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что, как старший из детей, как материн заступник, сказал ему я…
Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!
В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».
Ах вы стареющие наши родители!.. Из-за ревности, из-за чего ли другого как безжалостно рвете вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко испытываете на преданность!
Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один, — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дому, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!
Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати. «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я знаешь о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов Куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история…»
На нем был просторный, в полоску, пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала, и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.
Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил, говорил и все, казалось, не мог наговориться…
Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать мне он — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, но — в нас самих?
«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».
…Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и, как мальчишка, наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда он приносил эти зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так часто гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?..
Вот-вот, часто казалось мне, все наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, — скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!
Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойному.
«Чтож ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь… Эх ты, Степанович, Степанович!..» Чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был после войны, в самый голод залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзину… думаешь, забыл Витька Зайченко?»
Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что эта плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности… Спасибо вам, спасибо, добрые люди!
В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков… Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонькими, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.
— Почему платка нет? Надо в руки платок.
— Да ему он не пригодится…
— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у его.
Сгорбленная, изломанная неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.
— Лицо на Страшном суде утирать.
— Да с им-то господь будет милостив…
— Конечно, раз такую тихую смерть послал…
И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:
— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли… Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела… Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает…
— Такая смерть у господа только любимцам…
И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.
А чуть поодаль стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто… Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрания теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов сведения, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачки, которая была бы им не по плечу… И только над главною загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомнении.
Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж, было, куда ни идешь, всегда спросишь… Меня уже все забыли, один ты-ы нет. Кликнешь, а я думаю-ю… значит, кому-то еще нужно, что живая! А кто же меня теперь остановит, да кто спро-осит?..»
И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени…
Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России… Медленные быки тащили короба литой пшеницы… Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации… Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь? Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава…
Несколько лет назад за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка — цететерии. Тысячелетия назад под нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? И что увидят дошедшие?..
В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка в белом платье. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев, Гришка угнулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?!»
— Мы к вам прощенья просить, дядя Леня…
Бабка негромко подсказала:
— Разрешенья…
— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходили вас звать… сказали, приду…
И бабка в голос заплакала:
— Да кто ж знал! О-хо-хо!..
— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…
Бабка торопливо утерлась:
— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили сколько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа ради прости!
Отодвинула внука в сторону, стала перед гробом на колени:
— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..
Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.
— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…
И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утверждении добра, а значит — и в утверждении предназначения…
Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с нами рядом, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.
Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…
Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел.
Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал!
Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».
Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка… Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах…
А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:
— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?
Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал, как резаный.
Отступая на середину, отец звал нас по именам.
— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!
Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.
Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.
И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал…
Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — ему не нравилось, когда мы играли в слепых… Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии все мы постепенно забыли…
Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, очень уж ценившим в человеке покладистость, скажем так. А он не любил кланяться. И уехал работать в город и вернулся домой, уже только когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках — его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него — лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же…
И только когда он упал посреди улицы и загремела эта жестянка из-под керосина, когда у него почти тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вспомнили: война!..
4
И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты — еще мальчишка…
И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор? Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший. Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие! — И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг, соответствовать.
Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.
Вы уж поймите правильно, если улыбка вышла немножко грустная…