— Ну, артист! Прямо Райкин, — всплеснула руками хозяйка. — Вот артист-то!
— Ты слушай дальше, — еще больше воодушевился парень. — Она визжить! — уже подлаживаясь под Райкина, продолжал он. — Визжить. Больные, какие были в палате, в хохот. Кричат — лови ее, Колька, давай, щупай! Так? — Колька, не глядя в стопку, плеснул в нее из бутылки. — Ага, она, значить, бегить. Хи-хи-хи! Я за ней. Цоп за халат. По швам. Так? Ну, убегла. Сидим, хохочем. Больные, которые на поправку, народ веселый. Ага… Ладно. — Он выпил. С силой выдохнул. — Ну, теть Степанида, зверь у тебя, а не вино, огонь! Далее, входит старичок профессор. Вот вроде вас, — он ткнул в меня пальцем, — не старый, но в солидных годах. Очки на глазах, ага? Сквозь них на меня. Здравствуйте, говорит, вы почему не желаете стричься? Спроси по-иному, строго, изругай, набросься на меня — я бы в кусты. Ну, а тут вижу — он вежливый. А вежливых бояться нечего. Я на него с табуреткой…
Хозяйка в страхе покачала головой.
— Далее! — прикрикнул на нее парень. — Спустя время в дверь суется другой врач, помоложе. Может, говорит, тебя выписать? Давай, говорю. Сачковать мне некогда. Пришел в часть. Старшина не верит — думает, сбежал. Намеревается обратно отправить, под конвоем.
— Ой, Колька…
— Ага. Вижу такое дело — рванул в мастерскую. Закрылся. Ну, им меня не взять. Закурил. Гляжу — на полу аккумуляторы. От неча делать давай их заряжать, чтоб доказать своему старлею, что не зря и портянки ношу. Заряжаю. А ко мне в дверь стучат. Старшина требует, чтоб я впустил его. Боится, чтоб я чего над собой не учудил. Всяко бывает, ясно? Ну, я подал голос, чтоб он не расстраивался. Ушел. Только, говорит, не чуди.
Тут я закурил. Бросил спичку. И на вот тебе — пожар! Бензин там, масла, ага. Чего делать? Давай аккумуляторы на улицу выбрасывать. Старлей прибегает. «Молодец!» И руку жмет. Благодарность и отпуск в родные края.
— Ох и баламут ты, Колька! Весь в батьку — покойник другой раз до слез рассмешит…
— Тут, папаша, я тебе так скажу. Ты меня, конечно, извини за молодость лет, но каждый понимает жизнь по-своему. Вон, говорят, Лермонтов, был такой человек, умер, не дожив до тридцати лет. Так?
— Так, — сказал я.
— Во, я все знаю, отец. Ты только молчи и слушай. Тут главное — сироп. Ясно? — Он быстро хмелел, хозяйка это заметила и отобрала от него бутылку. — Значит, все? — горестно воскликнул он. — Только ведь вот какое дело, теть Степанида, тогда не надо было начинать. Это не в моей натуре. И уж коли начала, так давай продолженье.
— Хватит, хватит, — прижимая к груди бутылку, сказала хозяйка.
— Эх ты! А ведь я тебя уважаю. Вот сдохну, если вру. Никого нет лучше тебя. Хоть всю деревню обойди. Думаешь, вру?.. Папаша, ты веришь мне? Ну, скажи вот ей, веришь мне?
— Верю, — чтобы отделаться, сказал я.
— Во, видишь, верит!
— Дак откуда он тебя знает, чтоб верить, — сказала хозяйка.
— А это мы сейчас выясним. Ты почему мне веришь? — строго спросил меня парень.
— Я привык людям верить.
— А откуда ты всех знаешь, чтоб всем верить? А сколько дерьма среди них, это ты знаешь? А Мишку Мигунова ты знаешь? Ведь он же гад! Что ж, ты и ему будешь верить? — Парень сощурил глаза и зло уставился на меня. — А может, ты сам есть дерьмо! Чего молчишь-то?
Я встал, собираясь уйти.
— Нет, ты постой! Кто ты таков? Попрошу предъявить документ!
— Ладно дурака-то валять! — сказал я.
— И то верно — чего к человеку придираешься? — сказала хозяйка.
— А откуда ты знаешь, что он человек? А я тебе докажу, что он никакой не человек! — Парень встал и с хмурой улыбкой, в которой накалялась жестокость, поглядел на меня. — Где нам лучше продолжить разговор, здесь, или на улице, или в сарае, где свиней режут? А? — И он сунул руку, чтоб схватить меня за лицо.
Когда-то давно-давно я занимался джиу-джитсу. Я и не думал применять болевой прием, но уж так получилось, неожиданно даже для меня… В избе раздался вскрик, и парень тут же рухнул на колени.
Ошарашенный, он поднял ко мне всполошенное лицо.
— Ну, папаша, так нечестно… Я к тебе по-свойски, а ты… — И неожиданно взорвался, закричал: — Что ж ты наделал, гад ты этакий! Чуть руку не сломал!
— А ты не лезь, — засуматошилась хозяйка. — Коли не знаешь человека, так чего лезешь? Можа, у него нож… А ты тоже, не знаю как тебя, зашел молока испить — испил, а теперь уходи… Ишь, чуть руку не сломал человеку. Будто не видишь — выпил парень, ну, заедается малость, велико дело, так надо, чтоб увечье нанести. Ведь ему работать рукой-то…
Парень качал руку и плакал пьяными, щедрыми слезами.
— Да ведь он же хотел ударить меня, — сказал я.
— Хотел, да не ударил, а ты уж и руки распускать. Уходи, пошел, пошел…
— Сволочь! — плакал парень. — Мне, трактористу, руку ломать, а? Теть Степанида, а? За что?
— Уходи, уходи, — махала на меня рукой враждебно хозяйка, — ну-ка, чуть парня не покалечил…
— Гад, а? Гад! — плакал парень.
Я хотел было уплатить за молоко, но хозяйка тут же отшатнулась от меня как от чумного.
— Иди… Иди!
Сергей МатюшинНаденька
В лесу стало тихо, Юра и Наденька идут медленно — убегать от продувающего, злобного ветра теперь не нужно. И хочется остановиться, побыть в затишье.
— Давай постоим, — говорит Надя. — Я совсем замерзла.
Юра стягивает с себя тесный свитер и, хмурясь, накидывает Наде на плечи. Завязывает рукава под подбородком — ее голова оказывается словно в красном гнезде. Подняв румяное лицо кверху, она смотрит, улыбаясь и вскинув брови: зачем Юра хмурится, так все чудесно.
— Что? — говорит Юра, обнимая маленькую Надю, как щенка.
— Ничего, — тихо отвечает Надя и привстает на цыпочки, раскрывая губы.
«Странно, — думает Юра, — я словно боюсь лишний раз поцеловать. Почему же так, теперь можно сколько хочешь, хоть всегда. Наденька моя».
— Отчего ты тихо целуешь? — шепотом удивляется Надя. — А вот ночью Юрочка посмелее был, у меня даже на груди болит… Вот здесь… Что с тобой?
«Наверное, просто я ее берегу», — немножко краснея, догадывается Юра.
— Говори: разлюбил? Разлюбил, да? — толкается она кулачком в грудь и собирает рубашку в горсть. — Попался, который кусался!
— Смотри, какой ветер, Надя. Видишь?
— У, какой!
Над ними раскачиваются вершины тонких берез: как-то беспорядочно, вразнобой, словно у каждого ствола прячется невидимый великан и качает дерево, как ему вздумается. Клочковатые облака несутся, на лету меняя очертания. «Вон, вон, все равно как фигушка», — показывает на небо Наденька, желая, чтобы Юра скорее увидел облако. «Надо же, — удивляется Юра. — Правда, похоже».
— А я всегда — правда, — забыв про облака, ласкается Наденька.
— Да? — радуется Юра.
И вспоминает сегодняшнюю ночь, нет, сначала вчерашний вечер.
…Гуляли по главной улице, потом в парке и по набережной. Когда замерзли, пришлось пойти в переговорный пункт — там всегда тепло и никто не прогонит, а в подъездах тетки ругаются. Забрались в телефонную кабину. «Если ты этого хочешь, то сегодня, сегодня… Я сама так решила… Понимаешь, Наденька сама так хочет, — сквозь поцелуи шептала милая Наденька в пылающее лицо Юры. — Только боюсь… Но люблю Юру». Шептала и показывала язык тупо пялившемуся на них майору, тот вздрагивал и отворачивался ненадолго к неподвижной и толстой тетке. «А ты не боишься?» — голос у Юры срывался, это было досадно, и он басил. Когда наступила полночь, они решились: можно идти к Наде домой, ее мама ушла в ночную. «Тихонько, Юрочка, милый, тихонько…» — вспомнил сейчас в ветреном лесу Юра, и сердце билось упруго и гулко, толкаясь. А потом Наденька пила холодный чай и носила, как птичка в клювике, Юре, цедя из губ в губы. Пресные чаинки оставались на зубах и языке. «Значит, теперь я женщина?» За окном визжали спускаемые с горки вагоны — там была железная дорога, «формировка», где работала Надина мама. «Неужели ты меня будешь меньше любить оттого, что я женщина?» — ужаснулась Надя. Рубиновые огни стрелок и путевых знаков тлели и мигали, нарядно отражаясь в мокрых рельсах. Диспетчеры орали из репродукторов и невзначай ругались, шутя, чтобы не скучно было работать. Юра переживал, а Наденька смеялась и передразнивала: «Четыре пульмана на второй путь, две платформы на пятый, не упустите коровы… Юрочка никогда не станет ругаться на свою Наденьку?» Светать начало как-то вдруг и быстро, надо было уходить. «Теперь воскресенье, Надя, поедем в лес». — «Венчаться, да!» Они взяли хлеба и немного сыра из холодильника, удачно не попались на глаза соседям и уехали с первой электричкой на «семидесятый километр». «Далеко-далеко, — сказала Надя. — И навсегда».
— Правда же, что я всегда правда? — переспрашивает теперь Наденька, и глаза у нее устало прячутся под пушистыми ресницами. — Я тебя не обманула, ты у меня первый.
— Да-да… Необыкновенная… — возвращается от воспоминаний Юра и гладит Наденькины острые лопатки.
— Горди-ись… Гордишься?
Тропинка ныряет в кустистый овражек и выныривает у реки на вытоптанном рыбаками месте. «Лысинка, как плешка», — говорит Надя, потому что вокруг только тростник и жидкая осока.
Они присаживаются у самой воды на слежавшееся сено — рыбацкое лежбище. Тут, в сокрытии, ветра совсем нет. Остатки костра, консервная банка «Завтрак туриста», мокрая расползшаяся газета, окурки. В воде две рогульки под удочки, одна с листьями — прижилась. В реке суетятся глазастенькие мальки — ищут корм, резвятся. Подрагивает камыш.
Вода рябит, холодно.
— Сейчас я разведу костер, — говорит Юра, брезгливо глядя на тусклые серые головешки.
Кто-то ломится сквозь кустарник того берега и сопит. Четыре коровы с чешуйчатой навозной коростой на боках выходят к воде, но не пьют, а смотрят, как человек разводит теплый костер. «Му-у», — обращается одна. «Кыф! — тихонько отпугивает усталая Наденька и замахивается: — Ну, какие ж вы все грязные!» — «Но ты!.. Пошли, пошли!» — слышно, как покрикивает пастух. Он тоже выходит на берег: фуфайка неизвестного цвета, на груди транзистор, ушанка набекрень — как крылышки, торчат уши. Постукивая коротким кнутовищем по ляжке, смотрит вместе с коровами на Юру и Надю. Надя подбирает под себя ноги, тянет на коленки подол. «Как этот, — надувает она губы, — дурак деревенский! Женщину не видел».