Капитан Шелест лежал в каюте. Лицо у него было багровым, опухшим. Он тяжело, сипло дышал, жевал сохнущие губы. Но при этом не выпускал из руки массивной телефонной трубки. Время от времени он придирчиво допрашивал помощника о том, как прошла приборка судна, чтобы прийти на базу как положено — в полном ажуре.
Боцман стоял в каюте у койки капитана, почтительно положив фуражку на согнутую в локте руку. Обратясь к нему, Шелест строго осведомился:
— Команда?
— Отдыхает.
— Трюмы обследовали, не воняет?
— Сдадим рыбку по высшей кондиции.
— Я спрашиваю, не воняет?
— Никак! Рыба рыбой и пахнет.
— Ты сядь, — попросил Шелест, — ведь замотался.
Боцман сел, печально озираясь, спросил:
— А портретик нашего капитана Полухина где же? Может, при шторме куда завалился? Я погляжу!
— Сиди! Нет портрета, отдал.
— Это кому же такая честь?
— Американцу!
— Тоже нашли объект, — обидчиво произнес боцман.
— Нашел! — сказал Шелест. — В шлюпке вместе с ним выгребали в сорок третьем. Его корабль фашисты потопили, а мы свой сами, на таране потопившей их подводной лодки. Вот теперь встретились.
— Не забыл? А то они теперь все и всё забывать стали!
— Выходит, не все!
— Я видел, как на палубе они вдвоем сильно ругались. Тот, который в черном макинтоше, так прижал того, который к нам в спасательном снаряжении на палубу влез, вот-вот через поручни за борт выкинет. Горячий мужик! Что же они не поделили?
— Я думаю, — вздохнул тяжко Шелест, — все думаю про этого моряка Харди. Сойдет он к себе на берег, а вдруг станет сожалеть, что погорячился. Ведь прижмут его…
— Все может быть, — согласился боцман. — Когда политика их сейчас такая кривая.
Шелест прикрыл глаза воспаленными веками.
— Так я тут посижу? — попросил боцман.
— Зачем?
— Ну, для своего личного отдыха. На судне полный порядок.
Через некоторое время Шелест осведомился:
— Спишь, боцман?
— На всю катушку, — бодро объявил боцман.
— А я, брат, знаешь, ослаб! Ты ступай, посплю… Иди!
Боцман вышел на цыпочках. Дошел до кормы, сел на толстый чугунный кнехт и с силой ударил по чугуну сжатой в кулак рукой, потом еще раз, еще. И на лице его было такое отчаяние, какое не искажало его даже тогда, когда боцмана взрывом мины выбросило за борт, и он, сведенный судорогой, в студеной воде не мог ухватить брошенный ему спасательный конец, и, уже погружаясь, он зубами схватил конец, и его вытащили на борт корабля. И, когда подняли, он не мог разжать челюсти, зажавшие канат, и лицо его тогда было ужасным от беспредельного отчаяния и муки.
Через сутки траулер подошел к борту плавучей базы, и началась выгрузка улова. Шелеста перенесли на плавбазу в госпитальную палату, его оперировали и дважды делали переливание крови.
Судовой врач Нина Павловна Орешникова упрекала:
— Вы же культурный человек. У вас же сепсис — общее заражение крови. А вы даже не изволили менять повязки. Переносили все на ногах — это же дикость!
— Вы не сердитесь, — робко и тихо просил Шелест. — Меня в годы войны сильнее калечило, а все в море заживило, как на кашалоте.
В течение последующих суток Шелест несколько раз терял сознание.
— Зачем забывать? Не надо забывать, — в забытьи шептал Шелест. — Никому! Не надо! Нигде, никогда не надо. Потому не надо, что мы все — люди. Не о себе, а ради людей, чтобы никогда больше не было. Никогда, понимаете, никогда! Чтобы все люди были как люди…
— Извините, я вас потревожу, — умильно сказала Орешникова. — А вот я вам сейчас укольчик сделаю, сердечку поможем.
— Не надо, — вяло сказал Шелест.
— Нет, даже очень надо — я ваш врач, а вы мой больной, значит, подчиненный.
— Сколько тонн улова приняли? — вдруг осведомился Шелест.
— Очень много, бесконечно много, — сказала Орешникова, набирая в шприц лекарство.
— Вы куда будете колоть? — слабым голосом спросил Шелест.
— Не беспокойтесь, вашу флотскую гордость не нарушу, в ручку, только в ручку.
Шелест покорно лежал, сомкнув веки, медленно погружаясь в ничто или в нечто. И виделось ему море в мягком, розоватом, мерно колыхающемся тумане. И над морем висела блеклая, кроткая, милая семицветная радуга. А он плыл на своем сторожевике и стоял рядом с капитаном Полухиным на открытом мостике. Но сторожевик почему-то шел под парусами с такой оснасткой, какая была на учебном паруснике, на котором Шелест ходил в кругосветку еще курсантом мореходного училища. И почему-то мимо них сами плыли берега невиданной красивой земли. В зелени, в солнце, и земля пряно пахла, людей он не видел, но слышал их голоса, непонятные, но и понятные, как звуки музыки. И ему хотелось к этим людям, но сторожевик шел и шел к радуге и никак не мог достичь ее.
Была ночь. В палате горели светильники в белых, молочного цвета, абажурах. Нина Павловна Орешникова держала руку Шелеста и, глядя на часы, считала пульс Шелеста, и пульс слабо замирал, не то под ее пальцами, не то само ослабевшее сердце Шелеста замирало. Нина Павловна Орешникова стала готовиться к новому переливанию крови. Но временами она подносила ладони к лицу и терла ими лицо такими движениями, как это делают люди, умываясь.
Врачи ведь не плачут.
Вячеслав ШугаевАрифметика любви
…этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью…
Жена давно болела, он давно знал, что — неизлечимо, и уже как бы притерпелся к предстоящей пустоте.
За гробом шел со спокойным серым лицом — даже хлесткая октябрьская крупа не выбила живой кровинки. Шел твердо; остро, без прощального тумана в глазах смотрел на покойницу. Сухой крупчатый снег синё набился в складки простыни и в изголовье, вокруг ее черно-красного платка. Но бледный, желтоватый лоб, белые костистые скулы и нос снег не тронул. «Потом полотенцем обмахну. Ладно, хоть не дождь. Нехорошо бы ей было». Справа, под руку с ним, шел Веня, их старший, беленький, долговязый, изревевшийся до икоты. Младшего, Васька, он вез на санках, и тот, укутанный соседками в тридцать три одежки, сидел квашонкой, важно и гордо поглядывал по сторонам сизыми, материнскими, глазищами.
Веню трясло, он прижимал, стискивал отцов локоть. «Вразнос парнишка. Мужик пока не проклюнулся. И еще этот ик привязался. Ну, что он руку-то мне рвет. У могилы-то что с тобой будет. Дальше-то, ребята, как будем?»
Поднимались в горку, он неловко ступил на ледышку, поскользнулся — Веня цепко и сильно поддернул, поддержал. Кладбище устроилось на пологом, южном, склоне хребтика, в кедраче, скорее даже не кладбище, а погостец: две-три стариковские могилы с крестами, две-три тесовые тумбочки со звездами, — новосельное было место, как и их леспромхозовский поселок.
— Роман Прокопьич, Роман Прокопьич, — быстрым задыхающимся шепотом окликнули его — догнала похороны диспетчерша Тоня. — Сварщик спрашивает, дверцы делать? — в гараже доваривали ограду, успевали к последнему прощанию. Ответил не сразу. В дверцы, конечно, попросторнее заходить, половчее, но опять же гурьбы не предвиделось и в родительский день — на всем свете втроем остались, а троим куда дверцы?
— Калитку.
Вот и первая горсть, вот и последняя — простоял без шапки, со строго сведенными бровями, все время шевеля засливевшими губами. Вроде как считал каждый камушек, каждый комок — сколько их надо, чтобы вовсе человеку исчезнуть? Гладил невнимательно Веню, прижавшегося к плечу. Васька поставил впереди, придерживая за концы шарфа. Когда могилу обхлопали лопатами, Роман Прокопьевич надел шапку.
— Все, нет у нас больше мамки, — так он хотел сказать напоследок, но губы не послушались, никто не понял его слов, разве только Веня — он сразу бросился к Ваську и торопливо усадил его в санки.
После поминок, после чересчур сладкой кутьи и чересчур горького вина, Роман Прокопьевич места не находил: сдавило нутро, медленно и тяжело разрасталась в нем то ли изжога, то ли другая какая муть. И соды выпил, и холодной воды — не помогло. Топал по дому, вздыхал, без нужды поправлял на Ваське одеяло. Видел, что Веня не спит, следит за ним большущими белкастыми глазами. Потом сел, выпростал тонкие белые руки:
— Пап, давай я пока с вами поживу?
— Отстанешь, Веня. А нынче экзамены. Нехорошо может выйти.
— Догоню. Что такого-то? Возьму и догоню. А мне с вами охота…
— Надо учиться, Веня. Как ни крутись, а что положено, то положено. Спи. Каждую субботу теперь приезжать будешь. Спи.
Ушел на кухню, снова выпил соды, подождал: может, зацепит эту резь, всплывет она облегчающим пузырем. Нет, как было, так и осталось. Роман Прокопьевич посидел на табурете у печки, уперев руки в колени и чуть подавшись вперед. «Ох, до чего же муторно. Вроде и не больно, а прямо деваться некуда. Хоть на стену лезь… Тошно мне, душно, и не в соде дело. Никакая сода теперь не поможет».
Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?
В лесную жизнь впряжешься — по сторонам оглянуться некогда! Был вальщиком, трактористом, мастером, сейчас механик: лес, металл, зимники, лежневки, запчасти, по двое рукавиц-верхонок за неделю горело — уставал до хрипа в горле. Все как надо шло, все как у людей! А вот эта вдовая, небывало долгая ночь отделила его ото всех, обособила.
Не заметил, как сжевал папироску, обжегся, зло махнул ее к печке. — «К черту! Брошу курить!» — сгреб с тумбочки неначатые пачки папирос, перекидал в топку. Вспомнил, где-то махра еще была, пошарил, пошарил, нашел в рыбацком сундучке — тоже выкинул, крошки выгреб. «И вино брошу. Ничего не надо. Так буду. Вожжи подберу — справлюсь». Еще посидел, походил, потряхивая головой, слепо таращась в углы и окна, точно придумывал, что же еще переиначить, какую еще ревизию произвести? Стало не то чтобы легче, но — терпимее.