Устин, дурашливо смеясь, пропел:
Накро-ой миле-енка, ми-илая,
Судьба-а ево игри-ивая…
Липа знала уже, что теперь он не скоро возьмется за лопату. Она выбралась из ямы, на ходу отколупнула прикипевшую к бревну сиренево-розовую лиственничную серу, которую наляпала перед работой, чтобы не мешала дыханию. Щелкая ею на зубах, пошла растоплять летнюю печку.
— Нечего было и затевать эту волынку с омшаником. Тебя кто неволил-то? Сам же заладил по весне, все вянькал ходил, дескать, надо поднимать сруб…
Липа загремела чугунками, без особого выражения выговаривая Устину за его ветреность. Ей давно надоела эта канитель со стройкой, но обычно она отмалчивалась, принимая и такую работу как нечто извечное, на роду написанное, а тут вдруг решила напомнить мужу, кто нашел себе это заделье.
— Ну, думаю, раз человеку приспичило — давай будем поднимать. Хотя, ежли разобраться, этот омшаник должен строить колхоз?
— Ага. Построит он. Ждать придется до морковкиного заговенья.
— Дак если не потребуешь…
— Потребуешь, екель-мекель! Ну вот че ты мелешь? — удивился Устин. — Прям, гляди-ка, все бросят там и приедут нам омшаник строить. За столько верст машину с лесом погонят, как же. У них там лишних людей девать некуда, че ли?
Он густо задымил, следя за женой. Липа, словно уже и забыв про него, спустилась к ручью за водой.
«Привыкли надеяться на чужого дядю, — втихомолку подерзил Устин ей вслед. — Все на колхоз сваливаем. А ведь раньше-то, бывало, самому приходилось такую работу робить. И домишко, и омшаник, и улья. А нынче грамотные шибко стали…»
Эту же песню насчет колхоза слышал он не раз и не два от своего братца Аверьяна. Тоже осуждал за омшаник. Вот уж теперь, будь Аверьян живой, не обобрался бы его насмешек: мол, не могилу ли себе копаешь, Устя, прямо возле избы?
Вспомнив Аверьяна, он ссутулился, сник, снова как бы мимоходом шоркнув ладонью туда-сюда по левой стороне груди. Липа, не упускавшая его из виду, перестала звякать посудой, тоже затаилась, и Устин поспешно выпрямился, выгнул, будто от усталости, поясницу и плотно, до боли в затылке, прижался спиной к срубу. Сквозь рубашку он ощущал шероховатость бревен и сухой ломкий мох в пазах, ему хотелось согреть вспотевшие и теперь остывавшие лопатки, но сруб оставался в ненастье неприютно холодным, а успокоительное, как обычно, тепло от курева не расходилось по всему телу — его словно отгонял холод земли, на которой сидел Устин.
«И впрямь как могила получилась», — покосился он на выкопанную возле омшаника яму.
— Так-то бы оно все ничего, — сиплым голосом прервал Устин тягостное молчание. — С лесом возиться можно. От смоляного духа ишо крепше делаешься. А вот землица, екель-мекель… С нею-то мы и запурхались. Вековечно сырая, тяжеленная. А набрасывать эвон куда надо. Кажилишься, кажилишься — аж глаза на лоб лезут!
Однако Липа словно и не слышала этих его слов, и тогда Устин покашлял и сказал без всякого перехода:
— Девятины завтра. Девять ден уж прошло! — покачал он головой, дивясь тому, как быстро летит время. — А будто вчерась и копали могилу Аверьке…
— Девятины, ага, — готовно подхватила Липа. — Я как раз подумала…
Она как сидела у ручья на корточках, так и замерла, и мутная струйка стекала с чугунка из-под тряпки.
— Жил человек — и нету. Все! Будто и не было вовсе. А ведь вроде как вчера я видел его, прямо перед глазами стоит живой. И совпало же так!.. — Он снова помолчал, глядя на Липу и часто помигивая, будто решая, надо ли ей рассказывать про свою последнюю встречу с братом. — Слышь, че говорю… Я ж утром в тот самый день и нагрянул к нему, когда за скобами для омшаника поехал в кузню. Поначалу и не собирался наведываться, а кто-то как подтолкнул меня: зайди, зайди, попроведай брата! Ну, привязал я Чалку и вхожу в сарай, а со свету-то никак не могу различить в темени, кто у верстака-то. Вроде как не Аверька. И стою, истукан истуканом, приглядываюсь. А он и спрашивает со смешочком: «Ты че, Пихтовый Сучок, на пороге застрял? Ругаться, че ли, приехал?» — «Вот те на, — говорю, — а я думал, это не ты, братка». — «Ага, — смеется, — не я, а дух мой в чужом обличье». А я еще возьми да брякни: «Одно из двух, значит, братка: либо разбогатеешь, либо дубаря дашь». Ведь дернула же нелегкая за язык, — укорил теперь себя Устин, — че к чему сказанул? Пошутковал, называется…
— Да уж лучше-то не мог придумать, — подхватила Липа, совсем опуская чугунок в ручей, на мелкое место. — Ты вечно так: сначала ляпнешь, а потом соображать возьмешься.
— Дак вот, — согласился он с редкой сговорчивостью, покаянно помигивая красноватыми веками. — Видно, потому так все и вышло, что этого не миновать было. Предчувствие, значит, уже напало, хотя сердцем-то и не ощущалось пока, вишь ведь как…
Липа невольно перестала щелкать серой, стараясь пореже глотать скопившуюся слюну, проходившую сквозь горло с икотным звуком, слышимым, казалось, далеко вокруг. Она оцепенело ждала, о чем еще скажет Устин, будто знала про себя наперед о вящей значимости не промолвленных слов, которые исходили вовсе не от Устина, а от кого-то свыше и равно касались всех.
— Только Аверьян-то небось в ту минуту поболе моего предчувствовал, — Устин вытряхнул из шапки крошки табака и косо напялил ее на голову. — Ему-то уж и сердце сказало, екель-мекель сердце это… — Он проследил за взглядом жены и не то горько, не то снисходительно усмехнулся. — Вот ведь через что пройти-то суждено каждому! Еще человек живой и даже крепкий, а уже понимает, что все, крышка!
— И он тебе ниче боле не сказал? — тихо, не сразу спросила Липа.
— Сказал. Как не сказал. Нет, говорит, Устя, дело не в богатстве, оно, мол, короткое, такое богатство, как жизнь у метляка. Не то, дескать, дорого, что в сундуке останется, а то, что в памяти людской будет.
— Вон как обернулось… — Липа встала с земли. — Зато всю жизнь на сундук работал. — Она встряхнула рыжими лохмами, выбившимися из-под платка. Потное, конопатое лицо ее, на котором красноватый облупленный нос казался еще больше, вызывающе блестело на солнце. — Отлились ему твои слезки! Хоть перед смертью, а почуял все же!
— Какие слезки? — опешил Устин.
— А из-за кедрины! — Липа кивнула на косогор, где одиноко стоял матерый разлапистый кедр, и принялась драить чугунок так, что у нее ходуном заходили лопатки под вылинявшим платьишком.
«Вот баба дура… — потерянно подумал Устин. — Громче всех выла на кладбище по Аверьке, а тут на тебе — высказалась!»
Недовольный женой, он поднялся, подошел к углу избы и долго с неодобрением смотрел на ошкуренную веточку пихты, прибитую к венцам. Усики веточки держались сегодня как-то вяло — и не висели как в ненастье, и не топорщились как в ведро.
Вздохнув, Устин выдернул из рассохшегося паза избы березовое кнутовище бича, плетенного в несколько коленцев с медными кольцами. Это была последняя память о покойном Аверьяне. Длинный, утончавшийся к хвосту, где было завершающее звено из конского волоса, бич волочился за ним с быстрым шуршанием. Чудилось, будто змея ползет по траве и никак не может его догнать.
Травка под кедром пожухла, иссохла, утоптанная еще с весны. Устин любил, когда выпадало время, посидеть тут, покурить, прижавшись спиной к шершавой теплой коре. Отсюда, с верховьев Ивановского кряжа, в ясные дни открывалась вся округа и даже деревня, хотя до нее было верст пятнадцать.
Прежде чем сесть, он поглядел на пасеку, и в знак душевного несогласия с женой, злыми словами помянувшей покойного Аверьяна, рывком подтянул бич, широко, до прогиба в пояснице взмахнул им и с оттяжкой, с рассыпчато звонким щелчком, раскатившимся в мелком осиннике у скального гребня косогора, полоснул по высоким головкам желтого молочая.
В то же мгновение что-то вспухло, давануло слева, в груди, и вместе с шумом в голове прихлынула к глазам темень. Устин неловко, наугад ступил к дереву, привалился к нему и вяло сполз на землю, цепляясь руками за кору, чтобы не завалиться на бок.
Сколько он так полусидел-полулежал, опираясь плечом о комель, Устин не помнил. Шалый студеный полуденник, налетая с гольцов порывами, освежал ему лицо, и он мало-помалу очухался.
Однако его хватило только на то, чтобы переменить позу — прижаться спиной к лесине. Стараясь не шевелиться, Устин будто уперся взглядом в деревню, смутно маячившую далеко в низинке, и сидел так, уже словно бы ни о чем не думая.
Впервые эта боль пришла к нему в прошлом году, когда он помогал брату ставить сено. Как сейчас помнит, подхлестывала их темневшая над лесом туча, и Устин до того разошелся в работе, что поддел вилами без малого всю копну. Он ловко всадил в шелковисто шуршащие пласты осокоря длинные, отполированные ладонями березовые зубья, с хрустом надавил держак через колено и себе на удивление одолел непомерный груз, воткнув черенок в землю, под подошву сапога. Оторванный от земли навильник сена поставить на попа было уже легче. Но как раз тут-то, когда он уже стоял под навильником, скрывавшим его всего тихо струившимися прядями осоки, и Аверьян, вершивший стог, удивленно ахнув, приготовился встретить этот здоровенный пласт сена — подцепить его граблями и не дать сползти вниз, как тут-то сердце и выказало свою давнюю, уже нестерпимую надсаду. Колючие срезы осоки все так же щетинисто впивались Устину в шею и лопатки сквозь мокрую от пота рубаху, а в ноздри бил терпкий ядреный запах сомлевшего в валках и высохшего до ломкости сена, но он уже не чувствовал ничего этого. Подсознательно цепляясь за гладкий черенок, грохнул наземь вместе с вилами.
Не видел он и того, как Аверьян, бросив грабли, сполз по скользкому боку стожка, перевернул его на спину и едва не закричал, беспомощно оглядываясь, — как напугался известковой бледности лица Устина и посинелых губ.
Позже, когда он пришел в себя, Аверьян достал папиросу и, затягиваясь дымком, долго глядел сквозь прищур на брата. Сплевывая на окурок и сочно растирая его пальцем на передке сапога, сказал: