Рассказ 77 — страница 53 из 83

Вечером того же дня леспромхозовские шофера, заезжавшие на пасеку, рассказали, что Аверьян скончался от инфаркта прямо на ступеньках сельповского крыльца. После вскрытия узнали, что сердце у него было совсем изношенное.

«Вот тебе и жилец… — горестно щурился Устин, ощущая спиной бугристую кору кедра, застарело пахнущую смолой. — Никто про себя наперед не ведает, когда и как ему помереть. Как живут-то, хорошо ли, худо ли, и то многие не понимают. Перед самым концом небось и откроется, как человек жил, напрасно небо коптил или доброе дело после себя оставил…»

Устин не раз уже думал об этом и прежде, но тогда, здоровый и сильный, давно не знавший утрат, он размышлял о смысле жизни спокойно, в праздную минуту, с некоторой даже снисходительностью, как о чем-то таком, что еще не ушло от него и не скоро уйдет. И вот лишь теперь он вдруг ощутил всем своим существом страшную близость этого мгновения, когда человек должен дать ответ самому себе на главный вопрос: как и для чего он жил в этом мире?

«Детей-то мы нарожали, — будто разговаривал сейчас Устин с братом, — дело это нехитрое. У меня четверо, да у тебя трое. Худо-бедно, а подняли на ноги. Кто восьмилетку закончил, кто меньше классов прошел, а Верка моя — так все десять одолела, и Генка не отстал, в техникум поступил. Дочка, значит, заделалась ткачихой на комбинате, а большак метит в металлурги. Без них, видишь ли, некому пряжу ткать и железо варить. А был бы любой другой комбинат и техникум — они бы все равно удули из дома. Колька, младший, и тот в училище подался, монтером будет, хотя в детстве пуще всего боялся проводов, с тех пор как шарахнуло его током однажды. Они так и заявили мне, все трое: мол, не желаем, тятя, свою молодую жизнь в деревне закапывать… Вот оно как! Да и твои, братка, тоже по городам все разъехались. Пишут изредка мои-то, дескать, подбрось, тятя, деньжат, чтобы по моде одеваться… Вишь, какие у них думы! Нарожать-то мы их нарожали, только это полдела. Чует мое сердце, не дает покоя, что не внушили им чего-то главного, раз уж они за своим счастьем на сторону ринулись. Какое такое счастье это, коли за ним надо ехать от отца с матерью, от родных мест, от извечной привычной работы? Ну, сказал бы, талант в них открылся, это и мы понять можем, так ведь ихний весь талант — косяками по тротуарам шляться, от моды на разную пакость не отставать. Не потому ли, братка, и черствеет ихняя душа, и они всю жизнь потом только и знают, что близко их самих касается? У меня вот лишь на Петра и надежда, что после армии домой возвернется. Большая надежда! Он тоже с детства лес любит и всякую живность. Может, братка, это и будет моим оправданием, что не впустую жил, не для сундука…»

Все так же сидя под кедром, с тревожной разлаженностью в душе глядел Устин на родимую сторонку. Верховой ветер за это время разогнал обложные тучи, там и сям стало проблескивать солнышко. То по косогору пробежит золотистая волна, будто сдергивая с распадков бусоватую пелену, то по речкам сыпанет пригоршню блестков.

Из края в край, будто огромный кашемировый полушалок, раскинулся Ивановский кряж — всему тут начало и венец. На сиверах, под сахарно-сизыми гольцами, которые не таяли даже в ведренное лето, сочно отливали синевой пихтовые увалы, а на палевых с сузеленью солнцепеках, под осыпями, дымчато розовел краснотал в приречных урманах, и уж совсем понизу, между долинными сопками, лежала желтыми лоскутами, как вощинка, пожня. Голубым гарусом змеились студеные речки Быструшка, Поперечинка, Убинка. Еще не перевелся в них сторожкий хариус, днем чуткой тенью стоял он в омутах, а на закатной оранжевой воде затевал свои пляски. Еще по утрам с крылечка, на котором умывались по стародавней привычке из чугунного чайничка, висящего на сыромятном ремешке, слышалось веснами в ядреном, настоявшемся за ночь воздухе токование глухарей в ельнике на Гребенюшке или на Мохнатенькой…

Вот тут-то, возле речки, бравшей силу на Ивановском кряже, и стояло испокон веку родимое село, рубленное когда-то беглыми старообрядцами в самой середине глухоманного бора, от которого ныне остались считанные лесины, бог весть как выстоявшие, да узловатые матерые комли с корнями, скрючившиеся на половодных вымойнах. Еще в детстве Устина поразила пришедшая однажды мысль, что здешние кедры хранят на себе затеей памяти, сделанные руками тех, о ком даже старики мало что знают. И позже, мысленно одушевляя лес, он думал не раз и не два, что от рябины и березы, например, идет песенная удаль да печаль русского народа, а вот неизбывная сила и великое его долготерпение — это уже как бы от кедра.

Устин закрыл глаза и тотчас, услышав тревожный звук за спиной, с усилием заставил себя глянуть туда, вверх, где волновались метелки веток, которые словно бы хотели спуститься к земле, к нему, но никак не могли превозмочь разделявшее их расстояние.

После порыва ветра треснуло в кроне, и в ноги Устина упала ветка. Иглы ее были мягкими, словно влажными, и пахла она смолой — горячими чистыми слезами дерева.

Инна ГоффМедпункт на вокзале

Ждали среднюю дочь Лиду. Телеграмма, извещавшая о ее приезде, лежала на телевизоре. Это был старенький телевизор. «Первый телевизор в городе», — говорили они с гордостью. То же самое говорили они о холодильнике. Когда они купили его, он тоже был первый в городе. Они были привержены старым вещам, может быть, потому, что сами были уже стары, в «наклонном возрасте», по выражению Сергеевны, приходившей к ним по четвергам мыть полы. Им обоим очень нравилось, что она называет их возраст наклонным. Они нашли, что это более точно определяет состояние старости и приближает к природе, где какое-нибудь древнее дерево уже клонится, готовится рухнуть.

Сергеевна вымыла крашеные полы, вытряхнула ковровые дорожки. Потом приволокла со своего огорода огромную тыкву — Лида любит тыквенную кашу. Из этой тыквы можно было сделать карету для Золушки — ни старый доктор, перенесший два инфаркта, ни его седенькая жена не могли сдвинуть ее с места. Да и Сергеевна, женщина крупная и сильная, созналась, что тыкву помог притащить ее сын, работавший слесарем в депо. Общими усилиями тыкву водворили на кухонный табурет, где ей и предстояло ожидать Лиду.

А доктор надел свою форменную шинель с металлическими пуговицами в два ряда, по четыре с каждой стороны и по одной на петлицах, форменную железнодорожную фуражку и отправился на станцию встречать поезд.

— Верочка, не возись с пирогом, — сказал он, уходя. — Ты устанешь. Есть прекрасный кекс, варенье из груш.

— Иди, иди, — сказала она. — Со станции мне позвонишь.

Они жили в этом городе тридцать лет. Доктор шел к автобусу и то и дело прикладывал руку к фуражке — все встречные с ним здоровались. Он шел по широкой сельской улице, пыльной, потому что давно не было дождя. Это была именно сельская улица, и особенно широкой она казалась из-за приземистых, беленных известью и подкрашенных синькой домиков, тонущих в садах.

Все автобусные маршруты здесь вели к вокзалу. Станция, железнодорожный узел были здесь самым главным, и потому настал день, когда это большое пристанционное село назвали городом.

Водитель автобуса терпеливо ждал, пока доктор поднимался по ступенькам передней площадки. Они поздоровались. Автобус был набит битком, но кто-то крикнул:

— Садитесь, дедушка!

Доктор покачал головой и остался стоять — ехать предстояло одну остановку. Он улыбался радостно и кротко, кивал — подносить руку к фуражке мешала теснота. Ему приятно было видеть близко над собой смугло-красные здоровые лица, которые он не узнавал, и поэтому, боясь быть невежливым, на всякий случай улыбался всем как давним знакомым.

До прихода поезда оставался целый час. Поездка на станцию была для него тем развлечением, которое он еще мог себе позволить. Иногда он приезжал сюда просто так, без всякого дела — подышать воздухом, где к запахам степи примешан запах нагретых шпал и смазочного масла, посмотреть на поезда — товарные, пассажирские, дизельный, фирменный скорый. После второго инфаркта ему запретили всякие путешествия, даже к морю, до которого на дизеле всего три часа. Поэтому поезда вызывали у него легкую грусть. Зато медпункт, куда он всегда заходил по старой памяти, возвращал ему уверенность в себе. И сейчас, минуя прохладный, украшенный пальмами в кадках зал ожидания и жаркий пустынный перрон, над которым шелестели старые акации со свисающими черными стручками, похожими на размотавшуюся фотопленку, он заспешил в медпункт. Он очень спешил — по дороге останавливался, чтобы отдышаться. В медпункте был телефон.

— Верочка, — сказал он. — Все в порядке. Я уже тут.

Она что-то говорила ему много и быстро. Он знал, что она всегда говорит одно и то же — чтобы он не поднимал тяжести, смотрел под ноги, не сидел на солнце. Он все это знал наизусть и потому, не вслушиваясь, не вникая в смысл ее слов, соглашался:

— Конечно, дорогая. Не волнуйся. Обещаю тебе… Да, да, да!..

Санитарка медпункта тетя Даша смотрела на него, любуясь. Удивителен ей был этот человек, которого она помнила молодым и быстрым. Он заведовал железнодорожной больницей, работал на «скорой помощи», в рентгене, в медпункте на вокзале. И не то ей было удивительно, что прежде он петушком бегал, а теперь еле таскает ноги, — сама она из конопатой девчонки стала ранней вдовой, а теперь уже и бабкой… Удивителен ей был старый доктор тем, что всегда говорил негромко и всегда улыбался. А жизнь его хорошо била! Овдовел тоже, еще до войны, да не один, а с тремя детьми, — хоть давись, хоть топись! А тут сосватали ему эту дурочку, Веру Лексеевну. Разве умная на троих детей пойдет? Ну а тут война. Доктор с госпиталем на фронт, а она, дурочка эта, с тремя чужими малолетками по тылам моталась. Небось волосы на себе рвала, а куда денешь детишек-то? Опять же хоть травись, хоть давись! Ну, он им, конечно, аттестат свой прислал, когда нашел… Выжили, детей вырастили, теперь вдвоем живут. Видать, она, Лексеевна, дурочка-дурочка, а сообразила, что за такого человека надо идти. Вон как он ей: «Не волнуйся, дорогая». Дорогая! Не какая-нибудь!