Отыскался утюг, и Сева занялся им, насвистывая.
— Мамаша, у вас в хозяйстве отвертка есть?
У него крупные руки с широкими розовыми ногтями. Даже странно, как ловко они ухватывают тончайшую проволочку или винтик. Тут он мастер, смотреть приятно. Таким он бывает, когда налаживает приборы в лаборатории. Незаменимый Прошин — его заводская кличка. Потому что у него враз получается то, над чем долго бьются другие.
Лида разложила фотографии по конвертам, отнесла в кладовку. Там одиноко лежал конверт с пометкой «Лида взрослая». Она достала карточки Вадима — их было три, все для документов. Посмотрела украдкой и спрятала, успев подумать: «Как школьница».
Да, так и не съездили вместе на юг. А сколько мечтали… Думали по дороге заехать сюда — Вадим хотел повидать стариков, с которыми был заочно знаком, даже слал им приветы в ее письмах. Никогда этого не будет. Никогда!
Мать забыла приготовить обед. Пообедали кое-как тем, что осталось от завтрака. И тут мать вспомнила про тыкву.
— Лидочка, детка! Это тебе, в твою честь! — запричитала она. — Тыквенная каша, твоя любимая! И никто не напомнил! Ивась, ты виноват! Почему ты не напомнил?
— Верочка, не волнуйся, — сказал доктор. — Тебе нельзя волноваться…
Он накапал ей в рюмку капли, и она их выпила залпом, закусив двумя таблетками. Принял и доктор свои таблетки — из другой коробочки.
За окном посветлело. Дождь перестал, капало только с деревьев. Синие крупные сливы лежали на земле, и Лиде, как в детстве, хотелось выбежать после дождя в сад, собрать их. Но мать снова стала рассказывать, на этот раз про войну. Про то, как Лида зимой заболела корью, бредила, и нужно было достать молока. И тогда мать взяла литровый бидон у квартирной хозяйки — Иван Петрович в прифронтовом госпитале, а она с тремя детьми на Урале — и пошла искать молоко. Нашла наконец молочницу, а та не хочет продавать. Говорит — только в обмен на хлеб и керосин. Мать сняла с пальца кольцо, золотое, с камешком, Ивана Петровича подарок, протянула ей: «Возьмите, пожалуйста, у меня больше ничего нет». И молочница стала креститься, заплакала: «Что вы, что вы! Не дай господи! Я вам так налью!»…
Сева слушал уже с трудом, не скрывая скуки. И Лиде неловко было за мать, которая этого не замечает, и за Севу, который не может этого скрыть. И за отца, который все улыбается своей доброй, восторженной улыбкой человека, уверенного в том, что все на свете обстоит превосходно.
Нельзя было понять, нравится ли ему Сева сам по себе, или он рад, что Лида приняла его формулу — кроме любви, существует организация жизни — и свою жизнь организовала.
Из-за туч выкатилось оранжевое солнце. Пора было ехать на вокзал, тем более что отец вызвался провожать. На дорогу присели.
— Севочка, нагнитесь, я вас поцелую, — сказала мать. — Какой вы большой! Вы к нам еще приедете, да?.. Мне так много надо вам рассказать. Мы так мало поговорили!.. Такая большая, трудная жизнь… Но все перед глазами, а рассказать новому человеку… Вы не обижайтесь, что я вас так назвала? Вы нам сразу понравились. Да, Ивась? У нас безошибочное чутье. Вы хороший. Я рада, что Лидочке повезло…
Она махала им из окна. Маленькая, седенькая, как полуоблетевший одуванчик. Было свежо после дождя, и пахло морем — тучи пришли оттуда, с моря.
Сева шел, насвистывая. С двумя чемоданами как налегке. Прыгал через лужи и останавливался, ожидая Лиду с отцом, которые плелись сзади. Остановки его раздражали, но старик не мог идти быстрее — задыхался. Он был в своей железнодорожной шинели с металлическими пуговицами и то и дело прикладывал руку к форменной фуражке, отвечая на приветствия. «Небось воображает себя важной шишкой, — думал Сева. — Козыряет, как маршал! Старикан неплохой, но долго не протянет…»
Автобус привез их на станцию. Промытая дождем, озаренная вечерним солнцем, она выглядела празднично. В пристанционном парке играла музыка на столбе, росли старые каштаны.
— Посидим в медпункте, — сказал доктор.
Скамьи на перроне были сырые после дождя. Лида поглядела на Севу.
— Идите, я тут покурю, — сказал он.
В амбулатории было пусто, негромкие голоса доносились из хирургии.
— Садись, — сказал доктор. Он чувствовал себя здесь хозяином. — Надо позвонить маме…
Лида смотрела на отца, как он, примостившись у телефона, близоруко склонясь к диску, набирает домашний номер, и сердце ее сжималось от жалости и любви и от предчувствия скорой разлуки, не этой, через полчаса, а той, вечной, что неминуемо предстоит…
— Верочка, мы пришли. — Отец говорил бодрым, несколько тонким голосом. — Все в порядке. Я дождусь поезда. Конечно, дорогая… Да, да, да!..
Из хирургии вышла новая врачиха, мельком поздоровалась. Она была чем-то озабочена.
— Что вас беспокоит, коллега? — спросил доктор. — Если я могу быть полезен…
— Мужчину сняли с тридцать девятого. Думали, сердечный приступ, а у него гипогликемия… Сейчас уже все нормально, просится на сорок седьмой.
— Дайте провожатого, и пусть едет.
— Я уже думала, но некого послать. — Она покосилась на Лиду. — Дочка едет сорок седьмым? Она, случайно, не врач? Было бы очень кстати… Полбольницы на уборочной, работать совершенно некому…
— Поезжайте, я подежурю, — сказал доктор. И глаза его так блеснули, что Лиде подумалось: он не шутит.
— Разве что, — сказала врачиха сердито и вышла.
Они сидели друг против друга, Лида и старый доктор, и молчали. Доктор улыбался радостно и кротко. Все было сказано этим молчанием. Все, что в словах не нуждалось. Про человека, который курил сейчас на перроне, сплевывая в сторону примятого дождем цветника и поглядывая на прыгающую стрелку вокзальных часов, они оба словно забыли. Они отдыхали от него, как и он, может быть, отдыхал от них.
— Береги себя, — сказал доктор. — Ты мне обещаешь?
Сероглазая женщина с усталым лицом согласно кивнула ему в ответ.
— Ты должна помнить, что мы с мамой тебя очень любим…
Лида снова кивнула. Чем еще мог он, старый и немощный, защитить ее от житейских бурь, как не этими немногими словами?.. И не затем ли, чтобы услышать эти слова, приезжают они сюда все трое?
— Ты наш медпункт, — сказала Лида. — Медпункт на вокзале… Ты и мама…
Фирменный сорок седьмой прибыл, как всегда, минута в минуту. И вот уже вновь замелькали голубые вагоны — черноеморе, черноеморе, черноеморе. У доктора зарябило в глазах.
В поезде было душно от нагретого за день железа. До конечной станции езды оставалось три часа, и пассажиры негромко, лениво переговаривались, как люди, все уже обсудившие. Многие говорили с привычной для уха северной интонацией — тоже ехали отдыхать по профсоюзным путевкам.
— Лидия Ивановна, — позвал Сева. — Чай носят…
Она сердилась, когда он называл ее по отчеству, как бы подчеркивая этим, что моложе ее на пять лет. И сейчас она не ответила. Но не потому.
За окном, поглощаемый скоростью и темнотой, проносился осенний пейзаж ее детства. Белые подсиненные мазанки, ядра тыкв и уже без початков, как разоруженное войско, стебли кукурузы. В детстве этот пейзаж почему-то всегда напоминал ей страницы романа «Война и мир».
— Лидия Ивановна, на тебя брать?..
Все решилось как-то само собой. Она знала, что это бесповоротно. Но грусти не было. Напротив, какое-то облегчение.
И она думала о нем уже в прошедшем времени: «А он был ничего, славный парень, этот незаменимый Прошин…»
Александр ФилипповичГайда
На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.
Вечера вставали все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие, чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше теперь смолкали в той стороне далекие выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских, — шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба.
Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листы, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и, тоже отчего-то, не приезжали к ним на осень погостить их городские и взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.
За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозком, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивалось из стороны в сторону посреди полегших растений. Еще всякие — красные, белые, розовые, — но уже никому не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали побаливать лапы, и она все равно уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и осталось от прежних здоровья и силы.
Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле, знала, что к ней уже приближается… ЭТО.
По утрам хозяйка качала головой:
— У тебя опять болят глаза, Гайда. Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать чего-то. От этого всегда становилось сперва больно.