Рассказ 77 — страница 57 из 83

Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.

Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на грудке и гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые, истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком…

В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.

Занимались они на круглой, под вид манежа, посыпанной песком площадке. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем были свежая белая рубашка и синие узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык и наблюдая за их играми.

В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она успела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.

А прекрасное все же было то время!

И старший хозяйский сын был тогда красивым человеком с жестким голубым взглядом чуть прищуренных нервных и быстрых глаз. Молодой, высокий и узколицый. Гайда хорошо помнила, как в поводке водили ее на станцию, когда он уезжал от них в то лето. Он был одет не как все: в фуражке с кокардою, с прямоугольниками погонов на плечах. И стороною, в отдалении держась, бежала за ними та черная дикая сука в клочьях свалявшейся на груди и гачах подпалой шерсти, и болтались во все стороны ее лишь наполовину стоячие уши…


Множество раз встречала она после эту черную грязную суку. Всю жизнь. Но тогда, давным-давно, была Гайда еще здоровою, сильною и злобною овчаркой, и сука та никогда не подходила близко ни к ней, ни к усадьбе. Иногда она все же подбиралась к штакетнику, когда хозяева всей семьей пили в саду чай, но Гайде стоило лишь зарычать, розово оскалившись, и черная бездомная сука, горбясь, поджимая хвост и оглядываясь, больше поскуливая, чем огрызаясь, отбегала подальше за дорогу и садилась в пыльной траве.

Гайда помнила и все те ночи, когда она была еще сильна и ее выпускали в сад сторожить усадьбу. Помнила она и как приходила та черная сука, как мерцали за забором ее маленькие осторожные и любопытные глаза.

Но всего более Гайде не давала теперь покою та первая ночь, когда черная сука посмела войти в сад.

Случилось это зиму, а может, что и две зимы назад, и такою же, позднею уже, осенью. Так же вот скребли друг о дружку прутики малинья, шуршали на яблонях оплетенные паутинками, погибшие листья, и на клумбе ветер шевелил и раскачивал последние, прошлым заморозком обметанные астры. Тогда у Гайды начинали болеть пока только задние лапы, и она поджимала их под себя, согревая теплотою собственного тела. Именно тогда-то и заявилась вдруг она на усадьбу, эта бездомная черная сука.

Гайда зарычала, но против обыкновения суку не испугало это вовсе. Наоборот — она мордой раздвинула досочки и просунулась в сад. Гайда привычно оскалилась, но черная сука лишь равнодушно на нее поглядела и, сгорбившись, зарыскала по усадьбе, принюхиваясь. Гайда с трудом поднялась, но черная сука и совсем смотреть в ее сторону перестала. Она не была глупа, как люди, она превосходно догадывалась, что с нею, с Гайдою, происходит, и уже ничего не боялась, вполне надеясь теперь на свои голодные и быстрые бездомные ноги.

С той-то поры, в такие-то ночи, когда на усадьбу стала приходить она, черная эта, никому не принадлежащая, кроме как самой себе, сука, Гайду и начала измучивать самая неизлечимая болезнь — осознание неизбежности угасания. Но, слава богу, в эту осень, когда нестерпимо заныли и передние лапы, Гайду перестали выпускать в сад…


За ветром, здесь, на веранде, в эти последние осенние вечера, когда еще достаточно долго за поселок, за пологие горбы холмов скрывалось солнце, было тепло, спокойно, надежно, и Гайда не чувствовала себя такой беспомощной и старой, какою уже давно была на самом деле.

В такие вечера хозяйка после ужина вытаскивала на веранду легонькое, с матерчатым сиденьицем креслице и долго, до самых сумерек, пока совсем не станет синё, точно бы крепко накурено, просиживала за толстыми излистанными книгами, от которых несло сухой пылью полуистлевшей бумаги. Гайда же заползала туда, куда падали еще косые лучи солнца, вытягивала передние лапы, клала на них морду и закрывала глаза и лежала так подолгу, лишь изредка корябая по скользкому полу желтыми старыми когтями, переползая за передвигающимися жаркими пятнами.

Гайде всегда в такие минуты дремалось и представлялась отчего-то весна. С первыми с крыш спустившимися в один прекрасный день сосульками, которые свешиваются за окошками; с лужицами талой воды, натекающей со стекол, которую приятно слизывать, поставив на подоконник лапы; наконец, с ясными, долгими днями, парящим от влажной земли воздухом и с первою зеленью, пробившейся сперва по краям дорожек в саду и вдоль завалинок, а после и повсюду, где ей и быть-то не положено; с той самой зеленью, среди которой столь много целебных и добрых корешков и трав…

Но вот эти яркие пятна жаркого света от вечернего солнышка взбираются все же на стену веранды, сперва розовеют, а потом и вовсе тухнут, и воздух заполняет сумеречная голубизна. Гайда зябнет, и ей представляется уже скорая зима, совсем близкая. Обостряется слух и словно бы так же, как зимними сумерками, слышен за верандой ветер, и чудится, как друг о дружку скребутся ветками мерзлые деревья, а саму веранду будто бы заполняет то же мерцание, каким долгими студеными вечерами освещает самую большую комнату дома аккуратный телевизор, установленный в уголке на тумбочке. Из телевизора раздаются человеческие голоса и звуки музыки, а хозяева устраиваются перед ним в креслах. И воет, воет. И метет да метет. Да похрустывает на веранде, куда через щели уже намело по плинтусам свежего снежку, смерзшееся, развешанное по веревкам белье… Пропадает всякая дремота, и Гайда с удовольствием обнаруживает, что, слава богу, никакая не зима еще, что это только скребутся прутья малины и шуршат опутанные паутинами серые листочки на низкорослых яблонях. Некоторое время она еще лежит, только с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту переворачиваемых хозяйкою страниц книги.

Вдруг в маленькой захламленной комнатке прозвенит стекло — верно, старый хозяин нальет себе водки, — и хозяйка вскочит, побежит туда. Там они громко заговорят, разругаются, кончат криком, и хозяйка вернется на веранду, снова заберется в свое креслице и еще долго будет сидеть, держа у глаз крохотный беленький платочек…

Лишь с недавней поры произошло у них в доме такое. С того времени, как исчезла куда-то домработница и за старым хозяином перестала по утрам заезжать легковая машина, и он, старик, можно сказать теперь, с сиреневыми рыхлыми щеками, стал оставаться дома и с утра до вечера листал газеты в своей комнатенке-кабинетике, кряхтел там, кашлял, брякал бутылками и чиркал спичками.

А совсем еще недавно был он другим: в силе, прям, узколиц и, что его старший сын раньше, на глаза строг. По вечерам с ним почтительно и тихо говаривали многие другие люди, заглядывавшие к ним в гости, а нынче захаживать переставшие.

Все, ну все стало теперь в их доме иным.

И хозяйка-то — тоже.

Прежде в такие-то вечера она редко когда подолгу засиживалась на веранде. Чаще, прицепив ее, Гайду, на поводок, она выходила в поселок, и они несколько раз из конца в конец прогуливались по центральной улице, и все с ними здоровались. Это лишь теперь на все вечера оставалась хозяйка дома, читала книги, устраиваясь в своем раскладном креслице, поставив ноги в толстых старушечьих носках из белой шерсти, подшитых на пятках простой материей, на низенькую скамеечку, на которой всегда раньше сиживала домработница, когда перебирала и обрезала ягоду, сорванную в саду…

Нынче летом впервые за многие годы не пришли рабочие. Никто в комнатах не передвигал вещей и не красил полов, дверей и окон, заполняя дом стоячей вонью масляной краски. И готовили нынче помалу и попросту — заваривали чай и жарили картошку на плитке, а мясо не разделывали сырым, в кусках, а уже готовое доставали из железных банок. И по вечерам, в сумерках, перестала приезжать машина, из которой веселый курносый в кожаной куртке шофер выносил разные продукты. Хозяйка ходила теперь за продуктами сама и редко когда не приносила водки. Ею паивали временами и ее, Гайду. Думали, должно, что лечат…

На лето нынешнее не приехали и сыновья.

В последнюю зиму несколько раз заглядывал, правда, к старикам младший их сын, смуглолицый, с недобрыми темными глазами, похожий в отличие от старшего в совершенстве на мать. Перед тем как обедать, старый хозяин привычно разливал водку. Обедали хотя молча, зато потом долго и громко, все ожесточаясь на лица, спорили меж собой и заканчивали обыкновенно криком, после которого хозяйка первою скрывалась на кухне мыть посуду и бесконечное время возилась там с тарелками.

А раньше никто и никогда не кричал в их доме, все творилось молча, но за этой тишиною будто бы скрывалось нечто значительное, важное. Теперь же, странное дело, когда стало там много крику, за всем этим шумом не стояло ничего, а оказывалась одна одинокая пустота…

После таких-то обедов-представлений младший ихний выходил скоро из дому, садился в пропыленный, со всех сторон обрызганный «газик» и уезжал, чтобы в следующий раз объявиться уже через много-много дней, забрать выстиранное белье и свалить в ванной заношенные, запахами пота пронизанные иные свои тряпки. Но ее, Гайду, он никогда не замечал словно бы, и его приездов она совсем не ждала.

Редко-редко за последний год, каждый раз ненадолго, заглядывал к хозяевам старший их сын, но уже теперь не в офицерское одетый, без кителя с прямоугольниками по