Шипение сосен усилилось к утру, волны издавали утробно лопающиеся, резкие звуки, в грохоте разрушения слышались уже какие-то крики, стоны, хохот, плач… И вдруг по натянутой парусиновой крыше кто-то несмело царапнул острым коготком и побежал, побежал, побежал, приплясывая и все убыстряя, раздувая свой дьявольский праздничек.
На рассвете все побережье озябшей за ночь Эстонии укрылось под серой, промокшей насквозь шинелью: так неуютно, бездомно и холодно было на душе у Краскова, когда он вышел из палатки. Кто-то уже подогревал мотор, пахло недогоревшим, обогащенным бензинным газом. На крыше палатки черные иглы и черный сор… Грязно-пенные волны…
«Надо было бы вчера сматываться, — подумал он с сожалением. — А она-то и в самом деле как растение: цветы свои закрыла перед непогодой».
И даже заулыбался, объяснив так легко и просто ночные ее слезы и страх.
А через два дня они были под Смоленском. Не торопились. Ночевали на берегу Немана, под Каунасом, потом под Минском среди разноязыких, ярких туристов, а теперь собирались заночевать под Смоленском.
Вся Прибалтика была затянута дождем. Грязные, как чушки, встречные машины, махая по стеклам «дворниками», обдавали грязным, липким туманом ветровое стекло. Ехать было трудно и неинтересно. Особенно вблизи больших городов. Ничего нового, кроме номерных знаков автомашин. «ЭС» сменилось на «ЛА», латышские литеры сменились литовскими «ЛИ», потом появились минские номера, и вот, наконец, побежали по чистой, сухой дорожке, под неярким солнышком «смоляне»… Дожди закончились за Минском, а солнце показалось только здесь, на смоленской земле.
— А как там живет моя красавица? — с пошловатой бравадой в голосе спрашивал ликующий Красков, чувствуя себя чуть ли не героем. — Устала моя девочка хорошая?
Для него эта дорога под дождем была сущим адом, он безумно уставал от нервного напряжения, хотя и старался не подавать виду. А «девочка его хорошая» сидела нахохлившись на заднем сиденье, пряча подбородок в пушистой мохеровой кофточке нежно-лилового цвета, и только улыбалась в ответ.
— О чем задумалась моя хозяюшка? Может быть, нам остановиться и перекусить?
— Я об Одессе все время думаю, — ответила она однажды на подобный вопрос.
— То есть?
— Я однажды была уже там… Хожу теперь, вспоминаю… — Она вдруг хрипловато рассмеялась и закашлялась. — Господи! Когда же я смогу выкурить хорошую сигарету? Это черт знает что! То ли мох, то ли солома…
— Ну и что же ты вспоминаешь?
— Одессу! — удивленно ответила она. — Я ведь приеду в Москву из Одессы, верно? Вот и вспоминаю. Море тепленькое-тепленькое! Но глубокое. И песочек…
Теперь, когда они катили под солнцем, она тоже, как и Красков, ожила, оживилась и стала причесывать свои потрескивающие, развевающиеся на ветру волосы. Она сидела рядом, и Красков слышал это электрическое потрескивание и запах польского лака, которым она пользовалась, укладывая волосы. Даже его иногда просила, чтобы он опрыскал ее конфетно-приторным туманом. А он чувствовал себя садовником, поливающим цветок. От былого лоска ее ногтей не осталось и следа. Да и вся она опростилась за это время, очень загорела и похудела, чему была несказанно рада, хотя Красков и не разделял этой радости. «Брюки у меня соскакивают, платье, как на вешалке!» — говорила она с хвастливым восторгом.
— Господи, как хорошо, — вдруг сказала она. — Какое счастье, когда солнце. Ты себе не можешь представить. И ты знаешь, я очень-очень хочу есть. И вообще все очень-очень хорошо. А главное, я уже привыкла к мысли, что была не в Эстонии, не в Прибалтике, и не с тобой, а была одна-одинешенька в Одессе, на Черненьком-Черненьком море! Я так уже привыкла, что даже страшно! Как будто я и в самом деле еду домой из Одессы.
— Я рад за тебя, — откликнулся Красков, выбирая место для стоянки, какую-нибудь съездную дорожку, чтобы можно было отдохнуть в лесу.
— Я страшно не люблю обманывать! Потому что, когда обманываешь, чувствуешь себя такой подлой и противной, просто ужас! Я терпеть не могу неуверенности в себе, а когда обманываешь, такая неуверенность тошнотворная. Я не выношу обмана!
— Умница!
— А теперь я еду из Одессы. Ты мне не веришь? Смеешься? Но я-то знаю это! Я в самом деле была в Одессе, честное слово! Меня никто не собьет. Никто! Даже ты! — И она тоже рассмеялась.
И так, смеясь, они съехали с шоссе по проторенной сухой дорожке, которая сразу же исчезла в траве, среди осинок, берез и елок. Красков свернул в лесной тупичок, машину сильно качнуло на кочке, и он выключил зажигание.
— Поцелуй своего шофера, — приказал он.
Согретая солнцем придорожная лужайка, не тронутая съезжающими автомашинами, так густо и ярко заросла цветами, так звенели в этих перепутавшихся цветах кузнечики, такая тишина вдруг ударила в уши, что Красков, отойдя от горячей машины, свалился будто в обмороке в эту мешанину цветов, в эту красотищу, в тягостно-приятную, благовонную запашистость земли и цветущих трав и закричал:
— Эй, золотая моя и сиреневая! Иди сюда! Ты посмотри, что тут творится! Какая тут жизнь, господи! Ах, как я люблю все это! Как люблю! Ты смотри, какие цветы! Они похожи на тебя… Ты, конечно, лучше! — говорил он, глядя снизу вверх на подошедшую жену. — Но ты посмотри! Здесь тоже золотые цветы, как твои волосы, и лиловые, как твоя кофточка… Лиловых больше. Это осенние цветы, самые поздние и поэтому самые чудесные! Ты знаешь, как они называются? Вот этот, желтый, видишь, соцветие какое тяжелое, как будто желтые ягоды, и все собрались в щиток — это дикая рябина. Правда, похож на гроздь рябины, и даже листья похожи. А этот, желтый?! Знаешь? Ничего ты не знаешь! Это золотая розга! А это козлобородник… Видишь, похож на одуванчик, а стебель другой совсем, как будто весь в паутинке? А это? Этот лиловенький цветок называется васильком. Это василек, но только фригийский. Ты приглядись к нему! Он очень похож. Видишь? Очень похож. Только больше и пушистее. А по красоте ничуть не уступает голубому. Хочешь, я совью тебе венок из этих васильков. Ты приедешь в Москву в венке из фригийских васильков. О, златокудрая!
— Боренька, милый, — изумленно воскликнула она. — Откуда ты все это знаешь?
— Как откуда?! — с таким же изумлением отвечал он чуть ли не криком. — Я родился среди этих цветов. Меня научила мама в детстве, а маму, наверное, моя бабушка… Все очень просто! Я очень люблю эти цветы… васильки эти фригийские! Они цветут чуть ли не до октября. Это цвет осени: лиловый и желтый — А ты! Ты у меня соцветие! Кстати, василек — это тоже соцветие, это не один, как все думают, а много цветов. Каждый лепесток — отдельный цветочек. Ты тоже мое соцветие. В тебе так много этих лепестков, что я даже не знаю, какой из них мой. Ты мой фригийский василек. Мой поздний цветок. Ты меня сделала счастливым. Я это говорю тебе самым серьезным образом. Я тоже ненавижу обман, как и ты. Я не знаю тоже, куда мы ездили, в Одессу или в Прибалтику, — я знаю, куда мы приехали. Я понимаю тебя! Какая разница, где мы были. Важно, где мы сейчас! Где были всегда… На будущий год мы с тобой поедем знаешь куда? Мы поедем куда-нибудь на берег какого-нибудь озера или реки. Ты согласна?
Она стояла, возвышаясь над Красковым, и зачарованно смотрела на него, на седеющего этого мальчика, лицо которого было исполосовано резкими тенями качающихся стеблей. Губы ее, казалось, пересохли вдруг от возбуждения, она беспомощно пожевала ими, а лицо ее неожиданно тронула то ли улыбка, то ли жалкая гримаса отчаяния.
— Зачем ты все это, — сказала она, страдальчески вскинув брови. — Ты это все мне зачем говоришь?! Я ужасно боюсь…
— Чего же ты боишься? — спрашивал он, провожая ее до машины и успокаивая ее, плачущую. — Не надо ничего бояться, девочка моя!
— Я боюсь, — говорила она, глотая слезы и дергая мокрым носом. — Что ты… Ты такой хороший, что я боюсь, что… ты разлюбишь меня. Я не привыкла… Нет… Я привыкла, что…
— Ну, успокойся, родная моя, успокойся. Я все понимаю. Ты теперь устала. Мы так долго едем… Все едем, едем… Если хочешь, мы сегодня же будем в Москве. Зачем нам ночь еще ночевать в Смоленске?
— Нельзя, — всхлипывая, сказала она, словно простуженная. — У меня ведь только завтра кончается путевка… Я и так уж… придется обманывать маму.
И они остались в Смоленске. А на следующий день после полудня приехали в Москву.
— Слушай, а ведь вот какая штука! — воскликнул Красков. — Я даже не знаю, где ты живешь, не знаю твоего адреса! Не было случая спросить. Ничего себе, а?!
А она, присмиревшая и очень сосредоточенная на чем-то своем, нервно ответила:
— Я сойду где-нибудь около стоянки такси.
— Что за глупость!
— Так надо. Я подъеду к дому на такси.
— Но ты хоть скажи мне адрес.
— Я тебе сразу же позвоню.
— Ну хоть… Я даже телефона не записал! Хоть телефон!
Но она вдруг встрепенулась и быстро, суетливо заговорила:
— Вон такси! Вон такси! Ты можешь меня здесь… высади меня здесь. Да, да! Здесь. Здесь можно, наверное. Здесь — да, стоянка.
И он подъехал к тротуару. С холодным равнодушием поднес ее чемодан к такси и, опустошенный, очень усталый, измученный тоскливым предчувствием, хмуро попросил ее:
— Все-таки дай мне свой телефон.
А она засмеялась и удивленно спросила:
— Ты что, не веришь мне? Ты пойми, я жутко волнуюсь! Жутко! Я ненавижу вранье, а мне сейчас придется врать… А в общем-то! Почему врать?! Нет! Я ведь была в Одессе. Да, я была в Одессе. Море тепленькое и глубокое. И каштаны. Я тебе обязательно тут же позвоню.
Она поцеловала его, села в машину, хлопнула дверцей. Испуганно взглянула на Краскова, с каким-то заискивающим видом помахала, а вернее, пошевелила пальцами, прощаясь с ним, и уехала.
Она не позвонила ему.
С больной головой, вялый, обессиленный, он боялся и на следующий день выйти из квартиры, боялся сходить даже за сигаретами, все прислушиваясь к молчавшему телефону и к себе, к своему собственному удивленному и все еще живущему надеждой оптимисту.