Если возникают какие-то изменения – например, учитель музыки переносит урок на следующий день или предстоит какое-то особенное дело в саду, – мать записывает их в тетрадь. Меня информируют об этих изменениях за столом. Каждый день моей жизни изложен в этой тетради, с утра понедельника до вечера воскресенья, что зимой, что летом, без исключений. Момент, когда я встаю или ложусь спать, может меняться, если мы должны помогать Убийце или во время «праздников». Но даже эти вариации подчиняются неизменным правилам.
Еще одна важная перемена: теперь я должна взять на себя ответственность будить всех по утрам. Это означает, что мне приходится вставать раньше всех. У меня есть старый будильник, но пользоваться им мне не разрешается; я должна уметь просыпаться за счет чистой силы воли. Порой, когда рабочий день длится дольше обычного, я тайком завожу будильник и прячу его под одеяло в надежде приглушить звон. Но это тщетная предосторожность. Я настолько боюсь быть пойманной с поличным, что с тем же успехом могла бы и проглотить будильник: мои глаза распахиваются прямо перед выставленным временем. Каждое утро я испускаю вздох облегчения при мысли, что избежала провинности, унижения и наказания.
Расписание
Проснувшись в шесть, я должна одеться и собраться за десять минут. Теперь у меня есть ключ, чтобы отпереть свою дверь и пойти разбудить мать – ровно в шесть десять.
– Когда я говорю «шесть десять», я не имею в виду «шесть девять» или «шесть одиннадцать», – подчеркивает отец.
Я жду в своей комнате, пока минутная стрелка не окажется на девяти минутах, затем иду и встаю в коридоре. В ту самую секунду, как стрелка перемещается на десять минут, я стучусь в комнату матери.
После этого я спускаюсь на первый этаж, чтобы позавтракать в кухне, тратя на еду не больше десяти минут, – стоя, чтобы не терять зря время. Я разогреваю кофе, приготовленный накануне, и добавляю в свою пиалу сгущенное молоко. Мне не нравится запах этого молока, но я должна пить его, чтобы оно меня «укрепляло», так же как и две ложки сахара, которые я должна добавлять в кофе. Беру кусок черствого хлеба, нарочно оставленный для меня с вечера. Порой украдкой макаю его в кофе. Я знаю, что это строжайше запрещено, но иногда у меня так сильно болят зубы, что я рискую нарушать это правило, постоянно прислушиваясь, не раздадутся ли шаги.
Иногда мать беззвучно спускается по лестнице и прячется в кладовке, чтобы следить за мной. Когда я была помладше, едва из собственной шкуры не выскакивала от испуга, обнаружив ее, неподвижно стоящую за моей спиной. Она безмолвно смотрела на меня, потом ее губы искривлялись в бледном подобии улыбки, словно говоря: «Я слежу за тобой, ты от меня никуда не денешься». Я не могла глотать, чувствуя себя виновной в каком-то ужасном преступлении – знать бы еще в каком!
Теперь я изучила все звуки этого дома так хорошо, что могу разобрать даже тишайший из них. Я способна расслышать, как мать на цыпочках спускается по лестнице, как встает за дверью кладовой. Я не оглядываюсь. Я слышу, что она задерживает дыхание, и тоже дышу как можно реже. Я – образец хорошего поведения: ем стоя, потом ополаскиваю свою пиалу. После этого я слышу, как мать снова уходит, и это вскоре подтверждает скрип одной особенной ступени.
В шесть двадцать я иду в столовую, если на дворе зима, или на веранду, если лето, и полчаса занимаюсь сольфеджио. Пропевая вслух ноты, я отбиваю палочкой метр по деревянному ящичку, который сколотил отец. Так мать может следить за моей работой, пока занимается делами в кухне.
В шесть пятьдесят я выхожу в сад на двадцатиминутную прогулку быстрым шагом, причем мне строго-настрого приказано не надевать лишней одежды. Зимой в это время очень холодно и совершенно темно. Свет из кухонного окна – мой единственный ориентир. Имея при себе лишь фонарик, я должна направиться к птичнику и оранжерее, тем частям усадьбы, которые не видны с улицы. Отец настаивает, чтобы я никогда не ходила по одному маршруту дважды.
– Поскольку ты делаешь это каждый день, ты должна менять маршрут полностью, иначе тот, кто перелезет через стену, будет знать, где спрятаться, чтобы похитить тебя.
Я ужасно мерзну, но рада, что иду в эту часть сада. В темноте за мной следует Линда. Я чувствую ее присутствие за спиной. Я не смею заговорить с ней из страха привлечь внимание «людей, сидящих в засаде». Мы идем проведать Артура в конюшне, я торопливо глажу его и зарываюсь лицом в гриву. От его запаха согреваются мои продрогшие кости.
Весной, когда по утрам становится светлее, я должна заходить в курятник и собирать яйца. Иногда я также должна заходить в утиный садок. Ненавижу там бывать! Я знаю, что по ночам там прячутся мускусные крысы – ондатры. Желудок завязывается узлом от страха, я роюсь в соломе, выискивая утиные яйца. Порой я не могу себя пересилить и тогда утверждаю, что в этот день никаких яиц не было. Может быть, их съели крысы?
Потом я поднимаюсь в класс и сорок минут повторяю материал, по которому мать будет экзаменовать меня в течение дня. В семь пятьдесят снова спускаюсь вниз, чтобы найти Линду и отвести ее в конуру. Я должна сделать это быстро, поскольку предстоит важнейшее событие – пробуждение отца.
Ровно в семь пятьдесят восемь я захожу в спальню к матери, и каждый день она произносит одно и то же ритуальное предложение: «Теперь иди, разбуди мсье Дидье и узнай, в хорошем ли он настроении». Мы обе знаем, что его настроение тут совершенно ни при чем. На самом деле я должна пойти и проверить, жив ли он еще, поскольку каждый вечер перед отходом ко сну отец объявляет с мрачным намеком: «Не знаю, буду ли я еще здесь к утру».
В восемь часов я дрожащей рукой стучусь в отцовскую дверь. Пару нескончаемых секунд опасаюсь, что совершила еще одно ужасное злодеяние, что вот-вот разразится какая-то жуткая катастрофа, которая целиком и полностью будет на моей совести. Потом, наконец, слышу его голос: «Входи». Следующие сорок минут я прислуживаю отцу. Я не включаю свет сразу, чтобы не навредить его глазам. Раздвигаю двойные шторы, включаю ночник в его ванной, и только после этого настает черед лампы у его кровати.
Пока отец поднимается и садится на край кровати, я приношу ночной горшок. Это не какой-нибудь там обычный горшок – это миска, изготовленная из стекла, чтобы он мог проверить наличие в моче белых хлопьев – признак избытка альбумина. Встаю перед ним, чтобы он мог помочиться в горшок. Каждое утро я ощущаю нарастающую тошноту по мере того, как миска постепенно согревается у меня в ладонях. Я не хочу этого видеть, поэтому зажмуриваюсь, но нос зажать не могу. Меня шатает, когда я уношу горшок и опорожняю его в туалете на том же этаже.
Пару нескончаемых секунд опасаюсь, что вот-вот разразится какая-то жуткая катастрофа, которая целиком и полностью будет на моей совести.
Мать входит в комнату с подносом. Мы подбиваем подушки за спиной отца, который к этому времени снова сидит в постели, потом стоим и смотрим, как он пьет кофе со сливками и ест хлеб с маслом.
Когда он заканчивает завтрак, мы его одеваем. Ему шестьдесят два года, и он не инвалид; он мог бы делать это сам. Но он пассивно стоит, позволяя нам обихаживать его, надевать брюки и кардиган. Мне достается «привилегия» надевать на него носки и туфли.
В то время как отец спускается вниз, чтобы с удобством устроиться в столовой, мы с матерью поднимаемся на второй этаж. Сейчас восемь сорок, и утренний урок будет длиться чуть больше двух часов, до одиннадцати. Затем я должна вернуться вниз для часового урока немецкого с отцом, во время которого мать готовит обед.
Уроков с отцом я страшусь еще сильнее, чем уроков с матерью. Немецкого он на самом деле не знает. Его метод состоит в том, что он велит мне встать перед ним и читать на память предложения, которые задал выучить, не дав ни малейших указаний на их произношение. Я также должна читать вслух произведения Шиллера и Гете или отрывки из либретто «Волшебной флейты» Моцарта. Я делаю несчетное количество ошибок, за которые он громогласно распекает меня и назначает наказания.
Немецкого он на самом деле не знает. Его метод состоит в том, что он велит мне встать перед ним и читать на память предложения, которые задал выучить, не дав ни малейших указаний на их произношение.
В полдень мы садимся за стол. Обед длится пятнадцать минут.
С двенадцати пятнадцати и до того момента, когда отец в десять вечера уходит спать, время строго распределено в упорядоченную последовательность обязанностей: уроки, музыка, спорт, уход за животными (курами, утками, кроликами и волнистыми попугайчиками). Есть только один перерыв на ужин, который длится пятнадцать минут и начинается в восемь вечера, сразу после того как я выпущу на ночь Линду.
Ровно в десять вечера мы с матерью снова идем в комнату отца на получасовой ритуал отхода ко сну. Затем каждая из нас удаляется в собственную спальню. Мне позволено полчаса почитать – это так называемое «свободное» время. Но на самом деле я читаю книги, выбранные отцом. Свет гасится в половине двенадцатого. Для полной уверенности, что я буду спать, матери дано распоряжение отключать электричество в моей комнате.
Мы втроем подчиняемся этому расписанию, которое меняется только ради внесения в него крупных строительных мероприятий в саду – их отец затевает каждое лето. В эти недели, когда я в качестве чернорабочего должна учиться грубому, но благородному ремеслу каменщика, часы занятий в классе заменяются часами ручного труда.
Я сплю шесть с половиной часов, работаю или учусь пятнадцать или шестнадцать часов. Часто валюсь с ног от усталости, в то время как мать неутомимо выполняет распоряжения отца. Я ненавижу себя за это отсутствие выносливости и пытаюсь следовать ее примеру в надежде, что когда-нибудь буду такой же сильной, как она.
Яма
Каждый вечер, когда мы поднимаемся наверх, чтобы лечь спать, отец велит мне запереть дверь и подчеркивает, что я должна оставить ключ в замке.