Рассказ дочери. 18 лет я была узницей своего отца — страница 32 из 43

– Будешь ложиться на час позже и вставать на час раньше в течение месяца, – говорит отец.

Это тяжкое наказание. Но да будет известно всем, что Матильда не станет играть на аккордеоне для Раймона.

Теленок

Ежеквартальные визиты Убийцы теперь становятся моим наваждением, поскольку мне все труднее играть лицемерную роль утешительницы бедного обреченного теленка. Накануне очередного визита Убийцы я представляю, как освобождаю обреченное животное и максимально использую ту пару минут, когда ворота дома открыты для грузовика доставки, чтобы бежать вместе с теленком. Но когда этот день настает, теленка всякий раз предательски убивают.

В этот раз, когда теленка сажают на цепь, я замечаю, что крюк меньше обычного. Стоит мне остаться наедине с животным, как я пытаюсь вытащить крюк. Получается! Я подталкиваю теленка к открытым воротам, подгоняя вполголоса: «Беги, убегай!» Но он начинает метаться из стороны в сторону, создавая неописуемый шум. Убийца с воплями бегает за ним. Мать кричит, веля мне ловить теленка. Отец, должно быть, разбуженный шумом, появляется в окне и палит из дробовика в воздух. Теленок забегает в электрическую изгородь, неистово скачет и все сильнее паникует.

Под конец Убийца его ловит. Теперь нам придется ждать двадцать четыре часа, чтобы животное снова успокоилось, прежде чем его убьют. Никто не видел, как я расшатала крюк, поэтому обходится без наказания. Но меня снедает стыд, что я так и не смогла спасти бедное создание, вогнав его вместо этого в еще больший ужас.

Не знаю, то ли это связано с бунтами Матильды, то ли это такой окольный способ призвать ее «к ноге» и заставить замолчать, но отец достал из шкафа пару костылей и начал вести себя как калека. Он не падал, не ранился, но, хотя он с легкостью мог бы ходить без всякой помощи, я должна помогать ему усаживаться в кресло – а также садиться на унитаз и вставать с него.

Когда мы обихаживаем отца по утрам и вечерам, он теперь не делает сам абсолютно ничего. Он не приподнимает зад, когда мы с матерью должны надеть на него брюки. Не поднимает ноги, чтобы мне было легче надеть на него носки. Каждый день я должна массировать ему ступни, которые чудовищно воняют. Меня тошнит от этих ног с их длинными черными ногтями. Я чувствую себя виноватой, что я такая плохая дочь, но в то же время ненавижу его. Отец чувствует мою ненависть и хочет «усмирить» меня.

Сейчас лето, и мы обедаем на веранде. Мне велят отрезать кусок выдержанного голландского сыра, настолько твердого, что мне трудно вогнать в него нож. Раздраженная, мать забирает у меня нож и случайно ранит себя. Они оба слетают с катушек, утверждая, что это я виновата в ее ранении. Отец говорит, что назначит мне наказание, «от которого будет больно». И вдруг я взрываюсь. Хватаю нож и со всей силы вгоняю его в свою другую руку, лежащую на сырной доске. Кричу во все горло:

– Давай, давай! И что ты теперь со мной сделаешь?

Его глаза вбуравливаются в мои. Я не отвожу взгляд. Пусть он хоть убивает меня – я не отступлю. Не знаю, сколько времени это длится; нож по-прежнему торчит в моей руке. Наконец, отец сдается; он сдается первым.

– Иди и принеси виски, – говорит он матери, – и заодно сделай себе перевязку.

– Да-да, точно! – ору я вслед матери. – Иди и принеси виски. Если найдется что покрепче, тоже неси. Если пожелаешь, я полью и на твой порез!

Мать возвращается с бутылкой «Джонни Уокера». Я выдергиваю из руки нож и лью виски на рану, которая обильно кровоточит. Виски струйками стекает на землю, но мне нет до этого никакого дела. Я по-прежнему не отвожу взгляда от отца. Он не заставит меня отвернуться.

В конце концов, я возвращаюсь за рояль, и клавиши в итоге пачкаются кровью. Матильда довольна, но меня что-то беспокоит. Поливая руку виски, я заметила кое-что в глубине пылающих глаз отца. Я увидела намек на… гордость. И теперь удовлетворенность бунтом вдруг куда-то делась. Не дала ли я ему именно то, что он хочет, – демонстрацию своей силы, мужества, решимости и способностей? Что, если по сути своей я – лишь жалкая марионетка, которая даже не понимает, что по-прежнему просто повинуется его ментальным приказам?

Отец говорит, что назначит мне наказание, «от которого будет больно». И вдруг я взрываюсь. Хватаю нож и со всей силы вгоняю его в свою другую руку, лежащую на сырной доске.

Не знаю, манипулирует ли отец мною. Не знаю, контролирую ли я свои собственные поступки. Моя ярость неописуема. Я думаю об этом, подбирая опавшие сучья на лужайке, прежде чем косить траву. Отец неподалеку, сидит на своем деревянном ящике. Спина болит от согнутого положения, я выпрямляюсь. Но это запрещено: я не должна ни вставать коленом на землю, что было бы проявлением лени, ни выпрямляться. Отец свирепо прикрикивает на меня. Я подбираю с земли длинного земляного червя, который извивается в моих пальцах. Притворяюсь, что швыряю его в отца, и тот отшатывается в сторону. Потом со злобным блеском в глазах я раскачиваю червяка перед своим лицом и опускаю в рот. Жую его, глядя прямо в отцовские глаза.

– Ты ничего не можешь мне сделать! – кричу я. – Ты никогда не сможешь ничего сделать!

Сердце бешено колотится. Больше нет сил лететь на волне гнева. Пытаюсь проглотить червяка, но у меня сводит желудок. У меня внутри все трясется, и я чувствую всей глубиной души, что теряю рассудок. Что бы я ни делала, хуже я делаю только себе. Неужели я никогда не уберусь из этого ада? Я наклоняюсь, продолжая собирать сучья. Чувствую, что я в ужасной опасности. Помогите, я схожу с ума! Мать права: мне самое место в психиатрической лечебнице в Байёле.

У меня внутри все трясется, и я чувствую всей глубиной души, что теряю рассудок. Что бы я ни делала, хуже я делаю только себе. Неужели я никогда не уберусь из этого ада?

Из отцовского кабинета я краду маленький перочинный ножик, который однажды заметила в нижнем ящике. Прячу его под ковром в своей спальне. Тем же вечером раскрываю его и рассматриваю: он старый, с истертым лезвием. Во время войны отец знавал людей, которые скорее сами перерезали бы себе запястья, чем сдались врагу. Вот это я и хочу сделать сейчас; тогда он поймет, что я вижу в нем врага.

Я провожу ножом взад-вперед по запястью. Он царапает кожу, но вены только скользят под лезвием, невредимые. Может быть, это потому, что нож слишком тупой? Или потому что я недостаточно сильно нажимаю? Я чувствую, как сильный инстинкт борется с тем, что я решила сделать. Но мне так отчаянно хочется убраться отсюда…

* * *

Хотя в моей жизни ничего не меняется, у меня возникает ощущение, что снаружи происходит что-то важное. Мы теперь почти не слышим поездов, проходящих по железнодорожным путям всего в пятидесяти метрах от дома. На главной дороге тоже стало меньше грузовиков. По вечерам царит почти полная тишина.

– Жаннин, – говорит отец, – завтра позвони в магазин и попроси, чтобы нам доставили сорок килограммов сахару и двадцать литров постного масла.

Он говорит, что мы должны открывать морозильники как можно реже, потому что вероятны отключения электричества. У нас есть генератор, который обычно включается, когда такое происходит, но нам все равно нужно поддерживать как можно более низкую температуру в морозильниках. Он решает, что на завтрак и ужин нам следует есть яичницу, чтобы не брать мясо из морозильников.

Меня убивает то, что Раймон теперь приходит втрое чаще обычного. Очевидно, в порту Дюнкерка забастовка, так что на работу он не ходит. Когда мы пьем аперитив, он заговаривает с отцом о «событиях в Париже», студентах на улицах и людях, швыряющихся булыжниками. Это напоминает мне о Гавроше из «Отверженных». Но отец избегает этой темы. «А твоя жена, как у нее дела?» или «Как думаешь, когда нам следует заняться обрезкой деревьев?» – переводит он разговор.

Эта ситуация была бы почти волнующей, если бы чертов Раймон не торчал здесь, пользуясь любой возможностью зажать меня в углу. Я больше не могу этого терпеть, я хочу, чтобы он снова вернулся на работу. Сколько еще будет длиться эта забастовка?!

Ключ

Зима кончилась, но жалюзи окон, выходящих на улицу, по-прежнему остаются опущенными. Никогда больше я не увижу ни рабочих, идущих к фабрике «Катлэн», ни грузовиков, отправляющихся в Англию. Отец отдает такой же приказ относительно всех ставен нижнего этажа с видом в сад. Большие комнаты нижнего этажа теперь стали огромными мавзолеями, наполненными тенями.

По мере того как жизнь постепенно вытекает из нашего дома, отец учащает свои инспекции и обыски. Он никогда не занимается этой работой сам, но без предупреждения появляется в моей спальне или в комнате матери и говорит: «Так, теперь снимите все с постели». Он наблюдает, пока мы откидывает одеяла, сдираем с них пододеяльники, вытаскиваем из-под матраца подоткнутые углы простыней, переворачиваем матрацы… Потом кивает, мол, можно снова застилать, и уходит.

Это может случиться как раз в год, так и трижды в месяц. Не знаю, что он ищет. Думаю, главным образом хочет создать атмосферу неуверенности. Мать раздражается, что с ней обращаются так же, как со мной. Она ничего не говорит, но это очевидно по резкости ее движений.

Родители не разговаривали со мной шесть недель – в наказание за то, что сшибла на пол стопку тарелок и (что ближе к истине) едва не довела этим отца до инфаркта. Думаю, я начинаю предпочитать эти периоды, когда их презрение ко мне так очевидно, тем моментам, когда оно по капле добавляется в острые, разъедающие душу взгляды.

Я возобновляю привычку свирепо царапать собственные бедра и руки. Еще я наматываю шнуры от толстых занавесей вокруг предплечий, кистей, бедер или голеней. Я перетягиваю их как можно туже; потом делаю глубокий вдох и тяну еще сильнее, пока от боли не перехватывает дыхание. Останавливаюсь тогда, когда сильнее затянуть уже невозможно. Теперь, занимаясь прополкой, я хватаю жалящую крапиву и чертополох голыми руками. Я больше не испытываю никакого страха перед болью, потому что я сама ее причиняю и сама могу решить, когда она прекратится. Родители