Рассказ? — страница 11 из 110

и на минуту. А ведь каждая минута, отвоеванная у одиночества, была для Ж. неоценимой милостью. Ради одной-единственной минуты она сражалась изо всех сил — не хитростями или мольбами, но где-то в глубине, хотя она и ни за что не хотела в этом сознаться. Таковы дети: они молча приказывают миру — энергией безнадежного чаяния, — и мир иногда им подчиняется. Болезнь сделала из Ж. ребенка, но в ней было слишком много энергии, которую она к тому же не могла приложить к мелочи — только к чему-то великому, величайшему.

Когда я уезжал в Аркашон, было решено, что Ж. подвергнут новому курсу лечения, предложенному каким-то лионским естествоиспытателем, лечению еще малораспространенному, которое, похоже, идеально подходило для болезни в легкой форме, но почти наверняка убивало тяжело больных. По поводу этого лечения я и встречался с врачом Ж. В ее случае он оценивал вероятность смертельного исхода в восемьдесят процентов. Без лечения смерть становилась фактом — в ближайшие три недели. Лечение это, сам не знаю почему, мне нравилось. Нравилось оно и Ж. Врач колебался, но все же склонялся к тому, чтобы его применить. Врач этот, как я понял позже, во многих отношениях был совершенно безрассуден. Глубоко изучив Парацельса, он с рвением предался опытам — подчас экстравагантным, подчас ребяческим. Пару-другую из них мы провели вместе, это было в то время, когда я к нему захаживал и он надумал от меня отделаться. Он называл себя католиком, имея в виду, что исправно совершает все предписанные обряды. В первый же день он встретил меня следующим заявлением: “Мне выпало счастье сподобиться веры, я верующий. А вы?” На стене его кабинета висела замечательная фотография Туринской Плащаницы, фотография, на которой он распознавал два наложившихся друг на друга образа — не только Христа, но и Вероники; и в самом деле, позади лика Христа я различил черты лица ослепительно красивой — и даже величественной в своем странно горделивом выражении — женщины. И, чтобы покончить с этим доктором, у него были свои сильные стороны, например, как мне кажется, он был сильным диагностом.

В первые дни после моего приезда в Аркашон Ж. писала мне довольно пространные письма, и почерк ее оставался четким и твердым. Она сообщила, что врач заставил ее на всякий случай подписать бумагу — мало ли что случится. Курс лечения, которое, кстати, заключалось в уколах — ежедневный укол на дому, — должен был, стало быть, вот-вот начаться. Накануне этого дня она почувствовала в левом боку острую колющую боль, за которой последовал такой жестокий приступ удушья, что она попросила позвонить матери, а сама вызвала врача. Врач этот, как все мало-мальски известные специалисты, обычно и не пошевелился бы, но на этот раз явился без особого промедления, наверное, из-за лечения, которое должен был назавтра начинать. Не знаю, что он там обнаружил, мне он об этом никогда не говорил. Ей же он заявил, что все ничего, и просто прописал какие-то безобидные лекарства. Тем не менее, курс лечения он решил на несколько дней отложить.

Боль в сердце не исчезла, но все симптомы утратили остроту, и она в очередной раз одержала верх. Снова встал вопрос о курсе лечения — она его жаждала, чтобы с ним разделаться, либо же потому, что ее энергия не могла более довольствоваться расплывчатой целью — жить, выжить, — но нуждалась в твердом решении, на которое ее можно было обрушить. Помимо того приключился и забавный случай. Я передал великолепный слепок рук Ж. одному парню, который профессионально занимался хиромантией и астрологией, и попросил его установить узловые точки ее судьбы. У Ж. были маленькие руки, которые сама она не любила, но линии на них казались мне совершенно исключительными — прерывистые, запутанные, без малейшего внешнего единства, — мне их не описать, хотя в этот самый миг они у меня перед глазами и они живут. Помимо всего прочего, линии эти иногда становились нечеткими, потом сходили на нет — за исключением глубокой центральной бороздки, соответствующей, по-моему, так называемой линии счастья. Четко эта линия прорисовывалась, лишь когда все остальные уходили в тень; ладонь становилась тогда абсолютно белой и гладкой, настоящая слоновая кость, тогда как в остальное время из-за штриховки бороздок и морщин она казалась почти что старческой; между тем посреди всегда открывалась глубокая, словно от топора, отметина, и если эта линия и впрямь зовется линией счастья, должен заметить, что ее внешний вид предвещал счастье трагическое.

Парень отписал мне, не откладывая; о руках он ничего не сообщал, подозреваю, он сомневался в точности слепка, хотя отпечаток и сделал скульптор, о котором я еще, быть может, расскажу. Но в своем астрологическом обзоре он очень точно описывал болезнь Ж. (о которой я, естественно, оставил его в неведении), сообщал, что в результате хирургического вмешательства она почти что выздоровеет, а кончалась записка следующими словами: она не умрет. Там были и некоторые замечания о характере Ж., об общем направлении ее судьбы, но все это оставалось довольно расплывчатым. В целом работа оказалась довольно посредственной, единственное, что нас задело, — несколько точных деталей касательно болезни и, еще более, упоминание о лечении и его чудесных последствиях. Ж. это сильно позабавило. Она была немного суеверной, но только когда дело касалась мелочей. Среди ее ночных ужасов для суеверий попросту не оставалось места; она противостояла огромной — но безымянной, безликой, совершенно неопределенной опасности и, когда была одна, противостояла ей в одиночку, не прибегая ни к каким уверткам, ни к каким талисманам. Несколько раз она гадала на картах своей сестре, которая обошла уже всех гадалок и, шатаясь по кафе, пыталась околдовать богатых с виду мужчин (она просила официантов приносить потом ей их стаканы).

День, на который был назначен первый укол (он должен был уж во всяком случае вызвать глубокий обморок), оказался одним из самых мрачных накануне Мюнхена. В предыдущие дни администратор отеля каждое утро сообщал мне об отъезде одного-двух постояльцев. Но он сохранял надежду, поскольку целую неделю у него проживал небезызвестный политический деятель — жил и не съезжал. Но в этот день он вызвал машину и отбыл, за ним последовали десятки других. Огромный отель превратился в пустыню. Следовало бы уехать и мне, хотя бы из-за моей работы, но я не уехал. Сегодня тщетно пытаюсь понять, почему в те дни остался вдали от Парижа, куда меня все звали. Да, конечно, мне становится не по себе от самой мысли об этом отсутствии, но прежде всего ускользают его доводы. Сколь бы таинственной ни была череда этих событий, самым таинственным для меня остается это добровольное отсутствие, каковое и сделало их возможными. Я знал, что Ж. желала меня видеть и в подобной ситуации ей не хотелось бы видеть никого другого, хотя она, чтобы не нарушать мой покой, и написала мне обратное. В тот день меня дважды вызывали из моей газеты, но я не отвечал. Я ждал телефонного звонка от Ж. или от ее сестры, но его не было. Никаких новостей не поступило и назавтра. Может статься, что в этот момент я подумывал о том, чтобы уехать, но уверенности в этом нет. Не так просто выявить истину.

Через день я получил несколько строк, написанных рукой Ж. - рукой, но не почерком, ибо почерк ее оказался мучительно искаженным. Она сообщала, что за час до того, как прийти к ней для первого укола, врач решил уехать из Парижа, чтобы отвезти в деревню своих детей: он должен вернуться через день-другой. “Оставайтесь за своими мешками с песком”, - заявил он ей по телефону, идиотски намекая на пассивную оборону. “Ну что ж, — стояло в конце письма, — скоро я схоронюсь еще лучше — песок станет мне пухом”. Написано это коротенькое письмецо было чернилами, но, как я уже говорил, явно в муках. У меня возникло впечатление, что в ней что-то вот-вот разлетится вдребезги, что в каком-то ее темном закоулке разворачивается битва, и меня обуял страх. В первый раз я решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Мне не удалось ничто разобрать, ибо с первых же слов ее охватил жестокий приступ кашля и удушья. Несколько мгновений я вслушивался в перебои прерывистого, сдавленного дыхания, потом ей удалось выдавить: “Уйдите”, и я повесил трубку.

Назавтра письмо оказалось написано карандашом, но было оно длиннее и спокойнее, пожалуй, даже чересчур спокойное. Телефонный звонок, как я и боялся, сильно ее взбудоражил; мучаясь, что не может говорить, а еще более, что не может скрыть от меня кашель, с которым ей было не совладать, она безрассудно попыталась подавить его силой и сказать, чтобы я оставил ее в покое; из-за этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позже в изумлении очнулась на полу, решив, как она писала, что вновь превратилась в маленького ребенка. Очевидно, это слово, “уйдите”, едва не стоило ей жизни. Теперь она почти не вставала. Я позвонил еще раз или два, и она мирно беседовала со мной, с настойчивостью повторяя время от времени, что, когда мы увидимся, у нее будет немало интересного и замечательного, о чем мне порассказать. О том же упоминалось и в одном из писем: “Когда вы будете здесь, надеюсь, что смогу говорить; для такого случая я приберегу все свое дыхание и расскажу вам много интересного — у меня есть, что вам рассказать”.

Тем временем вернулся врач. Разразился Мюнхен. Поскольку она, разумеется, выходить больше не могла, врач навещал ее сам. Он заявил, что она была чересчур смела, но теперь пора отложить смелость в сторону. Вопрос о лечении уже не стоял. Уходя, он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал ей, что бесчеловечно обрекать ее сестру на такие муки, что надежды больше не осталось и пора переходить на наркотики. Луиза, для которой написать что-либо было целой историей, тем не менее, мне об этом написала, присовокупив, что Ж. о разговоре с врачом не знала и что, естественно, “малышка”, как она звала свою старшую сестру, была бы рада вновь меня увидеть. Разговор на лестнице был вскорости доведен до сведения больной, которая упомянула мне о нем в последнем письме с какой-то поразительной удовлетворенностью: “Ну что ж, вот и морфий”, - писала она. И еще: “Отдыхайте дальше”.