у до крайности тесным: впереди, позади, сверху, повсюду, куда бы он ни протянул руку, она тут же натыкалась на прочную, словно сложенную из кирпичей, стенку; со всех сторон дорога ему была перекрыта, повсюду непреодолимая стена, и стена эта являлась еще не самым главным препятствием, следовало учитывать и его волю, упорствовавшую в своем решении уложить его спать прямо здесь, в схожей со смертью пассивности. Настоящее безумие; в подобной неуверенности, на ощупь отыскивая границы сводчатой ямы, он прижался всем телом к стене и стал ждать. Над ним довлело ощущение, что его подталкивает вперед собственный же отказ вперед продвигаться. Поэтому он не слишком удивился — столь отчетливо показывала ему будущее его тревога, — когда чуть позже обнаружил, что продвинулся на несколько шагов. Несколько шагов, в это трудно было поверить. Наверное, продвижение было не столько реальным, сколько кажущимся, ибо новое место ничем не отличалось от старого, здесь его поджидали те же трудности, некоторым образом это и было то же самое место, откуда он удалился из страха оттуда удалиться. И тут Фома опрометчиво огляделся вокруг. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог ожидать. Тьма затопила все, не оставив никаких надежд пройти через ее тени, и однако же в отношении, сокровенность которого не могла не волновать, достигалась ее реальность. Прежде всего он заметил, что все еще способен пользоваться своим телом, в частности, глазами; дело не в том, что он что-то видел, просто то, на что он смотрел, со временем связывало его с ночной громадой, которую он смутно воспринимал как самого себя и в которой омывался. Естественно, он сформулировал это замечание лишь в виде гипотезы, как удобную точку зрения, к каковой, однако, его заставляла прибегнуть необходимость разобраться с новыми обстоятельствами. Поскольку он был лишен возможности измерить время, он прождал, судя по всему, многие часы, прежде чем принял подобный способ видеть, но для него все было так, будто страх овладел им сразу же, и он со стыдом поднял голову, принимая взлелеянную им идею: снаружи находилось нечто, напоминающее его собственную мысль, к чему он мог прикоснуться своим взглядом или рукой. Отвратительные бредни. Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные пропорции, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, пропустил в самый свой центр ночь, чтобы извлечь из нее день. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то воспринимал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд внедрялся в него в форме некоего образа — в тот самый момент, когда этот взгляд воспринимался как смерть любого образа. Из-за этого у Фомы возникли новые заботы. Одиночество уже не казалось ему таким уж полным, и у него возникло даже ощущение, будто на него натолкнулось и теперь пытается в него проскользнуть нечто реальное. Возможно, он мог бы истолковать это ощущение и по-другому, но, как всегда, следовало готовиться к худшему. Оправданием ему служило то, что впечатление было настолько отчетливым и тягостным, что просто невозможно было ему не поддаться. Даже если бы он и стал оспаривать его истинность, ему было бы чрезвычайно трудно не поверить в нечто чрезвычайное и неистовое, ибо, по всей очевидности, у него в зрачке обосновалось и всячески старалось пробраться дальше некое чужеродное тело. Необыкновенное, донельзя смущающее обстоятельство, тем более затруднительное, что речь шла не о каком-то небольшом предмете, а о целых деревьях, обо всем трепещущем и полном жизни лесе. Он воспринимал это как порочащую его слабость. Он даже перестал обращать внимание на детали происходящего. Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать. Ему казалось, что своего рода бездну, каковой он являлся, захлестывают волны. Все это не слишком его заботило. Его внимание было поглощено руками, занятыми распознаванием смешавшихся с ним существ, чей характер они по частям выявляли: собака, представленная одним ухом, птица, замещающая дерево, на котором она пела. Благодаря этим существам, погруженным в ускользающие от любого истолкования действия, и были воздвигнуты здания, целые города, настоящие города, созданные из пустоты и нагроможденния тысяч камней, прокатывающиеся в крови и подчас разрывающие артерии творения, игравшие роль того, что Фома некогда называл идеями и страстями. Так им овладел страх, который ничем не отличался от его трупа. Желание как раз и было этим трупом, который раскрыл глаза и, зная, что мертв, неловко карабкался обратно ко рту, словно заживо проглоченное животное. Его населили, потом переварили чувства. Каждую частичку его плоти сжимали тысячи рук, которыми была всего лишь одна его рука. Смертельная тоска стучалась ему в сердце. Он знал, что вокруг тела, слившись с ночью, не дремлет его мысль. С жуткой уверенностью знал, что и она тоже ищет пути, чтобы в него проникнуть. У него на губах, во рту, она стремилась к чудовищному единению. Под веками созидала необходимый взгляд. И в то же время с яростью разрушала то лицо, которое обнимала. Величественные города, пришедшие в упадок городища исчезли. Камни разбросаны вовне. Деревья пересажены. Руки и трупы унесены. Оставалось только лишенное чувств тело Фомы. И мысль, вновь войдя в него, обменялась прикосновениями с пустотой.
III
Он вернулся в гостиницу, чтобы пообедать. Он, конечно же, мог занять свое обычное место за большим столом, но не стал этого делать и остался чуть в стороне. В настоящий момент еда была ему небезразлична. С одной стороны, в ней крылось искушение, поскольку он тем самым доказывал, что свободен и еще может вернуться назад; с другой стороны, это было неправильно из-за риска отвоевать свободу на слишком ограниченной основе. Посему он предпочел вести себя не очень откровенно и приблизился на несколько шагов, чтобы посмотреть, как примут его новый способ существования другие. Первым делом он прислушался; вокруг стоял невнятный, грубый шум, который то вдруг усиливался, то затихал и становился незаметным. Ну конечно же, ошибки быть не могло, то был шум разговора, и к тому же, когда речь становилась поспокойнее, он узнавал самые простые слова, которые, казалось, были выбраны с тем, чтобы ему было легче их понять. Но этих слов ему было мало, он хотел заговорить с сидевшими напротив людьми и пробился к столу: дойдя до него, он не произнес ни слова, вглядываясь в людей, каждый из которых казался ему по-своему важным. Ему дали знак, чтобы он садился. Он не обратил на это приглашение внимания. Его позвали громче, и какая-то уже немолодая женщина, обернувшись к нему, спросила, купался ли он сегодня. Фома ответил утвердительно. Наступило молчание; итак, беседа была возможна? Однако сказанное им, должно быть, не вполне годилось, поскольку женщина посмотрела на него с укором и медленно поднялась с видом человека, который, не сумев до конца выполнить свою задачу, испытывает от этого непонятное сожаление, что не помешало ей произвести своим уходом такое впечатление, будто она охотно отказывается от своей роли. Фома не долго думая занял свободное место и, усевшись на стул, который показался ему на удивление низким, но удобным, думал уже только о том, чтобы ему подали еду, от которой он только что отказался. Не слишком ли поздно? Он был бы рад посоветоваться по этому поводу с присутствующими. Они, очевидно, не выказывали по отношению к нему откровенной неприязни, он мог даже рассчитывать на их благожелательность, без которой ему не удалось бы остаться в комнате и на секунду; но в их поведении сквозила и некая подозрительность, которая отнюдь не побуждала ни к доверию, ни даже к каким бы то ни было отношениям. Разглядывая свою соседку, Фома поразился: красота этой высокой светловолосой девушки пробуждалась по мере того, как он на нее смотрел. Похоже, она испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно, наивно стараясь сохранять дистанцию, еще более чужая из-за того, что он тянулся к ней в надежде на какой-либо поощряющий знак. Он тем не менее продолжал в нее вглядываться, ибо его притягивало к себе все ее озаренное блистательным светом существо. Услышав, как кто-то на редкость пронзительным голосом позвал: “Анна”, увидев, как она тут же подняла голову, чтобы ответить, он решил действовать и изо всех сил ударил по столу. Тактическая ошибка, сомневаться не приходилось, весьма неудачный жест: последствия не заставили себя ждать. Каждый, словно в негодовании на несуразную выходку, стерпеть каковую можно было разве что не обращая на нее внимания, замкнулся в той сдержанности, против которой невозможно было что-либо сделать. Теперь часами можно было бы тщетно ожидать возрождения хоть какой-то надежды, и, помимо любых попыток восстать, на провал были обречены и самые бесспорные свидетельства сговорчивости. Итак, партия казалась проигранной. И тогда Фома, дабы поторопить события, принялся пристально, в упор разглядывать их всех, даже тех, кто отворачивался, даже тех, кто, встретившись с ним взглядом, отводили его скорее чем когда-либо. Никому не доставало духа выдержать чуть дольше этот пустой, взыскующий взгляд, который настойчиво требовал неведомо чего и блуждал, ничему не подчиняясь, но хуже всего восприняла его соседка: она встала, пригладила волосы, утерла лицо и приготовилась молча удалиться. До чего усталыми были ее движения! Еще недавно свет, омывавший ее лицо, отблески, освещавшие платье, делали ее присутствие столь отрадным, и вот это сияние рассеивалось. Теперь это было всего-навсего существо, хрупкость которого проявлялась в поблекшей красоте, потерявшее всю свою реальность, словно очерт