Рассказ? — страница 34 из 110

е осталось для этих чувств ни лица, ни тела, не могла она больше и веселиться в веселости. Теперь любому из тех, кто приходил, — неважно кому, это не имело значения, время поджимало — закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. И, поскольку ей не хватало одной только привязанности, чтобы поведать всем, насколько она их любит, она прибегала и к самым жестким, самым холодным позывам своей души. В ней и впрямь все зачерствело. До сих пор ей доставалось хотя бы страдание. Она страдала, открывая глаза, выслушивая самые нежные слова: для нее это был единственный способ испытать волнение, и никогда не было такой чувствительности, как в этом взгляде, платившем за единственное удовольствие видеть жесточайшими терзаниями. Но теперь она уже почти не страдала; ее тело достигло идеального эгоизма, служащего идеалом любому телу: оно оказывалось жестче всего в тот момент, когда становилось слабее всего, тело, которое не кричало под ударами, ничем не было обязано миру, ценою красоты уподобилось статуе. Эта жесткость чудовищно тяготила Анну; словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства, и ее мучила тревога. Тогда, в форме этой изначальной страсти, когда у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу; в той сумрачной области, где никто не мог до нее добраться, она согласилась отвечать на заурядное сочувствие окружающих высшим сомнением в своем бытии, безнадежным осознанием, что она уже ничем не является, своей тоской; она принесла в жертву, причудливое жертвоприношение, достоверность собственного существования, дабы придать смысл тому небытию любви, каким она стала. Так в глубине ее, уже отмеченной печатью смерти, уже мертвой, обрела форму глубочайшая страсть. Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали, уделяя им предчувствие своей смерти, свою смерть, чистое, как никогда чистое ощущение своего существования в мучительном предчувствии своего несуществования. Она извлекала из себя не слабые эмоции, не грусть, не сожаление, каковые оставались уделом окружающих, не имевшими шанса их изменить незначительными случайностями, а единственную страсть, способную угрожать самому ее существу, ту, от которой нельзя отказаться и которая продолжала бы гореть и тогда, когда все огни будут погашены. В первый раз она возвысила слова “отдать себя” до их истинного значения: она отдавала Анну, она отдавала много больше, чем жизнь Анны, она отдавала, окончательный дар, смерть Анны; она отделялась от своего чудовищно сильного ощущения, что она и есть Анна, от чудовищно тревожного ощущения, что она и есть Анна, которой угрожает смерть, и превращала его в еще более тревожное ощущение, что она уже не Анна, а ее мать, мать, которой угрожает смерть, весь мир на пороге уничтожения. Никогда в этом теле, мраморном идеале, чудовище эгоизма, как раз и превращавшем ее бессознательность в символ отчужденного в последний залог дружбы сознания, не было столько нежности, и никогда в этом бедном существе, умаленном до того, что было меньше смерти, лишенном своего самого интимного сокровища, собственной смерти, принужденном умереть не лично, а через посредство всех остальных, не было столько бытия, столько совершенства бытия. Итак, она преуспела: ее тело действительно было самым сильным, самым счастливым; именно это существование, столь скудное и ограниченное, что не могло даже более допустить до себя свою противоположность, несуществование, она и искала. Именно это и позволяло ей до самого конца быть наравне со всеми остальными, быть вполне в форме для того, чтобы исчезнуть, полной сил для последней схватки. В последующие мгновения вокруг Анны выросло странное городище, не похожее на город. Ни домов, ни дворцов, ни каких-либо построек; скорее это было безбрежное море, хотя его волны и были невидимы, а берег исчез. В этом городе, возведенном вдалеке от всего на свете, заблудившемся среди теней печальном и последнем сновидении, пока шел на убыль день, пока тихо поднимались рыдания, в перспективах странного горизонта, словно нечто не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо, чудесным образом существо, среди поденок и клонящихся к закату солнц, вместе с агонизирующими атомами, обреченными на вымирание видами, ущербными болезнями, Анна поднималась вверх по течению, туда, где бились смутные зачатки. Узнать, куда она добралась, у нее, увы! не было никаких возможностей, но пока продолжительные отголоски необъятной ночи сливались в некоей угрюмой и смутной бессознательности, взыскуя и стеная в жалобах, напоминающих трагическое разрушение чего-то неживого, пробудились пустые сущности и, словно чудовища, беспрестанно меняющие свое отсутствие формы на другие и обуздывающие тишину жуткими припоминаниями тишины, выходили в таинственной агонии наружу. Невозможно высказать, чем же были эти зловещие формы, существа, сущности, ибо может ли появиться для нас в недрах дня нечто, что не было бы днем, нечто, что в атмосфере света и прозрачности представляло бы ту дрожь ужаса, из которой день вышел? Но они — тайком, на пороге непоправимого — заставили признать себя в качестве смутных законов, призванных исчезнуть вместе с Анной. Что следовало из этого открытия? Можно было бы сказать, что все было уничтожено, но в то же время и начиналось заново. Выбравшись из своих силков, время заставило ее откатиться в безбрежное прошлое и, хотя она и не могла вполне покинуть пространство, где все еще дышала, влекло к бездонным долинам, в которых, казалось, мир вернулся к моменту своего творения. Жизнь Анны — и само это слово звучало там, где не было места жизни, вызовом — стала частью первого луча, отброшенного с незапамятных времен среди безразличных понятий. Ее омывали живительные силы, словно обнаружив вдруг в обреченном смерти лоне Анны тщетно разыскиваемый смысл слова “живительно”. Ее охватил каприз, который, дабы предотвратить пустоту, нагромождал бесконечное число своих комбинаций, и, если она и не потеряла тогда целиком своего существования, недомогание ее стало куда хуже, перемены в ней больше, чем если бы действительно, в своем спокойном человеческом состоянии, она оставила жизнь, ибо не было таких нелепостей, которых бы ей удалось избежать, и в промежутке времени, изображенном слиянием вечности с идеей ничто, она стала всеми теми чудищами, в которых тщетно испытывало себя творение. Вдруг — и ничто никогда не было более внезапным — случайным неудачам пришел конец, и то, чего никоим образом не приходилось ожидать, получило из таинственной руки свое преуспеяние. Невероятный момент, когда она вновь появилась в своей собственной форме, но и проклятое мгновение, ибо это неповторимое сочетание, мелькнувшее во вспышке молнии, во вспышке молнии и рассеялось, и непоколебимые законы, которые до сих пор не удавалось пустить ко дну никакому крушению, были разбиты, уступая дорогу беспредельному капризу. Столь весомое событие, что никто вокруг его не заметил, и, хотя атмосфера была тяжелой и странным образом изменившейся, никто не почувствовал, что именно в ней было странного. Наклонившийся врач посчитал, что она умирает сообразно законам смерти, не заметив, что она уже подошла к мгновению, когда в ней умирали законы. Она сделала незаметное движение, никто не понимал, что она отбивается в тот миг, когда смерть, уничтожая все, могла также уничтожить и возможность уничтожения. В полном одиночестве она видела, как приближается чудотворное мгновение, и не получала никакой помощи. О глупость тех, кто терзаем горем! Никто и не подумал преумножить рядом с тою, что была куда меньше, чем умирающей, всего-навсего мертвой, абсурдные жесты, поставить себя, освободившись от всех удобств, в условия первоначального творения. Никто не искал лживых, лицемерных, двусмысленных существ, всех тех, кто глумится над идеей рассудка. Никто не сказал в тишине: “Поспешим же и, пока она не похолодела, низвергнем ее в неизвестное. Опустим на нее темноту, чтобы дать закону вероломно предаться невозможному. Да и мы тоже, отступим, утратим все надежды: должна быть забыта сама надежда”.

И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Н