Рассказ? — страница 36 из 110

дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. На глазах у всех они торжественно возвращаются к жизни. Пустеют кладбища. Незримым становится замогильное отсутствие. Исчезают странные противоречия. Каждый продолжает жить в исполненном гармонии мире, бессмертный до самого конца.

“Уверенность в том, что умрешь, уверенность, что не умрешь, вот, стало быть, что осталось для толпы от реальности смерти. Но те, кто наблюдал за мной, почувствовали, что смерть может также и сочетаться с существованием, отливаясь в решающую формулу: смерть существует. У них вошло в привычку говорить о существовании все то, что, на мой взгляд, они могли бы сказать о смерти и, вместо того чтобы пробормотать: “Я есмь, меня нет”, смешивать понятия в одном счастливом сочетании, говоря: “Я есмь, хотя меня и нет”, или же: “Меня, хотя я и есмь, нет”, не пытаясь предпринять не малейшей попытки сблизить противоположные слова, притирая их друг к другу словно камни. Именно призывая на себя голоса, которые по очереди с одинаковой страстностью утверждали: он вечен, он отнюдь не вечен, мое существование и приняло в их глазах неотвратимый характер. Казалось, что мне удобно шагать по безднам и что я весь целиком, не получеловек-полупризрак, проникаю в свое совершенное небытие. Своего рода законченный чревовещатель, повсюду, где я кричал, меня и не было, или даже я был, во всем схожий с безмолвием. Моя речь, словно сложенная из слишком высоких колебаний, пожрала сначала безмолвие, потом речь. Я говорил и тем самым немедленно оказался в самом сердце интриги. Я бросался в чистое пламя, которое пожирало меня и одновременно наделяло зримостью. На свой собственный взгляд, я становился прозрачным. Посмотрите на людей: чистая пустота требует от их глаз признать себя слепыми, а постоянное алиби между ночью снаружи и ночью внутри всю жизнь поставляет им иллюзию дня. Для меня же именно эта иллюзия каким-то необъяснимым образом вышла, казалось, из меня самого. Я оказался с двумя прилепившимися друг к другу лицами. Я все время касался обоих берегов. Одной рукой показывая, что был как раз здесь, а другой — что я говорю? — без другой, тем телом, которое, наложившись на мое реальное тело, всецело смыкалось с отрицанием тела, я предоставлял себе самое бесспорное опровержение. Наделенный двумя глазами, один из которых отличался редкой остротой зрения, все, что было на виду, рассматривал вторым глазом, который был таковым лишь из-за своего отказа видеть. И так со всеми моими органами. Во мне имелась какая-то подводная часть, и именно этой утраченной в постоянном кораблекрушении части я и был обязан своим направлением, своим обликом, своей неизбежностью. Я находил себе доказательства в том движении к несуществующему, в котором, вместо того чтобы вырождаться, доказательство, что я существую, усиливалось вплоть до очевидности. Я предпринял решительное усилие, чтобы держаться ниже самого себя, как можно ближе к месту зачатков. Однако же, не преуспев в приближении — вполне сложившийся человек, юноша, протоплазма — к состоянию возможности, я направился к чему-то завершенному и мельком заметил на этом дне странную фигуру того, кем я на самом деле был и кто не имел ничего общего ни с уже мертвым человеком, ни с тем, кому предстояло родиться: восхитительный напарник, с которым я изо всех сил мечтал совместиться, но отделенный от меня, без каких-либо путей, которые могли бы меня к нему привести. Как его достичь? Убить себя? нелепый план. Между этим трупом, тем же самым, что и живой, но без жизни, и этим безымянным, тем же самым, что и мертвец, но без смерти, я не видел никаких родственных связей. Нет яда, чтобы соединить меня с тем, что не могло ни иметь имени, ни быть обозначено как противоположность своей противоположности, ни воспринято как отношение с чем бы то ни было. В сравнении с тем неразличимым ничтожеством, каковое я соединял тем не менее с именем Фомы, смерть представала каким-то грубым превращением. Не была ли тогда просто химерой эта загадка, порождение слова, коварно составленного, чтобы разрушить все другие слова? Но если я продвигался в самом себе, среди тяжких трудов поспешая к точке своего полудня, в центре Фомы живого я с трагической уверенностью ощущал недоступную близость все того же несуществующего Фомы, и чем сильнее убывала тень от моей мысли, тем отчетливее воспринимал я себя в сей безупречной прозрачности возможным и преисполненным желаний гостем этого темного Фомы. Я полагал, что в полноте своей реальности коснулся нереального. О, мое сознание, речь не шла о том, чтобы приписать на твой счет в форме сновидения, исчезновения, пробела то, что, не сумев усвоиться смертью, должно было сойти за нечто еще худшее, твою собственную смерть. Что я говорю? Я чувствовал, что оно, это небытие, как со своим неоспоримым условием связано с твоим предельным существованием. Я чувствовал, что между ним и тобою складывались не подлежащие сомнению отношения. Никакие логические связки не в состоянии выразить этот союз, в котором, безо всяких “итак” или “потому что”, сразу и как причина, и как следствие, вы оказывались несовместимыми и нерасторжимыми. Не было ли это твоей противоположностью? Нет, я уже говорил. Однако казалось, что если, чуть-чуть подтасовывая сопряжение слов, я бы занялся поисками противоположности твоей противоположности, то кончил бы, сбившись с пути и, не поворачивая обратно, продвигаясь от тебя, сознание, каковое сразу и существование, и жизнь, к тебе, бессознательность, каковая сразу и реальность, и смерть, я бы кончил, заброшенный в ужасное неизвестное, образом моей загадки, который оказался бы одновременно небытием и существованием. И с этими двумя словами я мог бы без конца разрушать то, что означает одно из них, тем, что означает второе, и то, что означают они оба, и в то же время я бы разрушил их противоположенностью то, что было противоположного между двумя этими противоположностями, и, без конца их перемешивая, дабы сплавить воедино то, что не может соприкоснуться, кончил бы тем, что вновь возник как можно ближе к самому себе, этакий Гарпагон, внезапно поймавший того, кто его обокрал, и схвативший себя за руку. Именно тогда в лоне глубокой пещеры мне явилось безумие молчаливого философа, и в ушах у меня, пока я писал на стене кроткую фразу: “Я мыслю, следовательно, меня нет”, зазвучали невразумительные слова. Эти слова вызвали у меня изысканное видение. Посреди бескрайней равнины собирала воедино рассеянные солнечные лучи сверкающая лупа, осознававшая себя из-за этих огней неким чудовищным “я” — не в тех точках, где она их принимала, а в той, куда, собирая в единый пучок, направляла. В этом очаге, центре ужасающего жара, она была на диво деятельна — освещала, сжигала, пожирала; все мироздание превращалось в пламя там, где она его касалась; и она не оставляла его, не уничтожив. Тем не менее я заметил, что зеркало это было будто живым, как бы пожираемым своим собственным пламенем животным. Воспламеняемая им земля была его полностью низведенным в прах телом, и из этого незатихающего огня в водовороте серы и золота оно извлекало беспрестанно уничтожаемое им следствие. И тут оно заговорило, и его голос, казалось, исходил из глубин моего сердца. Я мыслю, говорило оно, я соединяю все то, что, будучи светом, лишено жара, лучи без вспышки, лишенные тонкости продукты, я их перемешиваю и соединяю и в первоначальном отсутствии самого себя обнаруживаю себя же в недрах этой живейшей напряженности безукоризненно целым. Я мыслю, говорило оно, я есмь субъект и объект всемогущего излучения: солнце, которое вкладывает всю свою энергию не только в то, чтобы стать солнцем, но и в то, чтобы стать ночью. Я мыслю: там, где ко мне прибавляется мысль, я, уже я само, могу изъяться из бытия — без преуменьшения или изменения, превращением, которое хранит меня для меня же вне всякого логова, где мен