лый мир — я называю его миром, как, мертвый, назвал бы землю небытием. Я называю его миром, потому что для меня нет других возможных миров. Я полагаю, как бывает, когда подходишь к какому-нибудь предмету, что благодаря мне он становится ближе, но это он меня в себя включает. Он, незримый и вне бытия, меня воспринимает и поддерживает в бытии. Его самого, неоправданную, если бы меня там не было, химеру, я распознаю не в том, как вижу его я, а в том, как видит и узнает меня он. Я видим. Под этим взглядом мне предуготовлена пассивность, которая, вместо того чтобы свести на нет, наделяет меня реальностью. Я не стремлюсь ни его различить, ни достичь, ни предположить. В полном небрежении своею рассеянностью сохраняю за ним столь ему подобающий характер недоступности. Мои чувства, мое воображение, мой дух мертвы с той стороны, с которой он меня рассматривает. Я воспринимаю его, не являющегося даже гипотезой, как единственную необходимость; как свое единственное сопротивление, уничтожающее меня мое же я. Я видим. Ноздреватый, совсем такой же, как не видимая себе ночь, я видим. Столь же неощутимый, как и он, я знаю того, кто меня видит. Он даже является последней возможностью, чтобы я был виден, тогда как я не существую. Он и есть тот взгляд, который продолжает меня видеть и в мое отсутствие. Он — тот глаз, которого, становясь все полнее, все более и более требует, дабы я мог вечно оставаться предметом зрения, мое исчезновение. В ночи мы неотделимы друг от друга. Наша интимность и есть эта ночь. Между нами устранено любое расстояние, но для того, чтобы мы не могли друг к другу приблизиться. Он мне друг, дружба, которая нас разделяет. Он со мною един, единение, которое нас различает. Он — это я сам, я, для меня не существующий. В этот миг я существую только для него, для меня не существующего. Мое существо продолжает быть лишь с высшей точки зрения, а та как раз несовместима с моею. Перспектива, в которой я исчезаю в своих собственных глазах, восстанавливает меня в полный образ для ирреального взгляда, коему я запрещаю всякий образ. Полный образ по отношению к некоему миру без образов, в котором я фигурирую в отсутствие любой воображаемой фигуры. Бытие небытия, которому я служу ничтожным отрицанием, порождаемым им как своя глубинная гармония. Становлюсь ли я в ночи вселенной? Чувствую, что, невидимый и несуществующий в каждой своей частичке, я в высшей степени зрим весь целиком. Чудесным образом связанный, представляю в едином образе выражение всего мира. Бесцветный, не вписанный ни в какую мыслимую форму, не будучи к тому же порождением могущественного мозга, остаюсь единственным необходимым образом. На сетчатке абсолютного глаза я — крохотный перевернутый образ всех вещей. В своих масштабах я даю ему личностное видение не только моря, но и до сих пор не затихших среди холмов отголосков крика первого человека. Там все отчетливо, все слилось воедино. Совершенное единство возмещает той призме, какою я являюсь, бесконечное рассеивание, позволяющее видеть все, ничего не видя. Я возобновляю грубую попытку Ноя. Я заключаю в своем отсутствии принцип целостности, который реален и ощутим лишь для абсурдного существа, превышающего любую целостность, для того абсурдного зрителя, который во мне копается, меня любит и властно в своей абсурдности влечет. Насколько я включаю в себе целокупность всего, коей, как вода Нарциссу, доставляю отражение, в котором она себя желает, настолько из целокупности и исключен, как исключена отсюда и сама целокупность, а в еще большей степени — тот чудесный отсутствующий, разлученный и со мною, и со всем остальным, отсутствующий также и для меня, хотя я в одиночку тружусь для него среди привечаемого им абсурда. Мы втроем — уже громадное число, когда один из троих является всем — подпали под один и тот же логический запрет. Нас объединяет общая неудача, в которой мы связаны друг с другом, — с той разницей, что неразумным существом, представляющим все вне себя, я предстаю в отношении единственно своего созерцателя, но по отношению к нему же я и не могу быть неразумным, коли он сам представляет разумное основание этого существования вне всего. Я же в этой ночи, неся с собой все, направляюсь к тому, что бесконечно все превосходит. Я выхожу за пределы целостности, которую тем не менее тесно охватываю. Иду по обочине вселенной, дерзко уходя оттуда, где могу быть, и слегка в стороне от своих шагов. Это легкое сумасбродство, отклонение к тому, чего не может быть, является не только моим собственным побуждением, ведущим меня к личной невменяемости, но и побуждением увлекаемого мною за собой рассудка. Законы со мною вращаются вне законов, возможное вне возможного. О ночь, теперь ничто не заставит меня быть, ничто не разлучит с тобою. Я полностью смыкаюсь с той простотой, к которой ты меня призываешь. Я, тебе равный, склоняюсь над тобой, предлагая зеркало для твоего совершенного небытия, для твоих теней, каковые и не свет, и не отсутствие света, для твоей созерцающей пустоты. Ко всему тому, чем ты являешься и, для нашего языка, не являешься, я добавляю сознание. Я заставляю тебя испытывать твою высшую самотождественность как некое отношение, я тебя называю и определяю. Ты становишься восхитительной пассивностью. Невмешательством достигаешь полного самообладания. Ты даешь бесконечности исполненное славы ощущение ее границ. О ночь, я заставляю тебя отведать твой экстаз. Я замечаю в себе вторую ночь, которую тебе приносит сознание твоего бесплодия. Ты распускаешься в новых ограничениях. При моем посредничестве вечно себя созерцаешь. Я с тобой, как будто ты — мое создание. Мое создание… Что за странный свет падает на меня? Не превратит ли в конце концов усилие отступиться от всего тварного меня в высшего творца? Я напрягал против бытия все свои силы и вот оказался в самом сердце творения. Я сам сделался творцом, противящимся акту творения. Вот я, осознавший абсолют как предмет, который произвожу в то самое время, когда стараюсь не произвести себя. То, что никогда не имело первоистока, принимает меня в свое вечное начинание, меня, упрямо отказывающегося от своего собственного начала. Я и есть источник того, что не имеет истока. Я создаю то, что не может быть создано. Какой-то всемогущей двусмысленностью несотворенное оказывается и для него, и для меня одним и тем же словом. Я для него — образ того, чем бы оно было, если бы его не было. Поскольку невозможно, чтобы оно было, в своей абсурдности я служу ему высшим разумным основанием. Я обязываю его быть. О ночь, я оно и есть. Вот оно и завлекло меня в ловушку собственного творения. Теперь это оно принуждает меня быть. А я, я его вечный пленник. Оно создало меня только для себя самого. Оно сделало меня, несуществующего, подобным небытию. Оно вероломно отдало меня во власть радости”.
XII
Фома шел по проселку и видел, что начинается весна. Вдалеке простирали свои потревоженные воды пруды, небо сияло, жизнь была молодой и свободной. Когда солнце поднялось над горизонтом, будущие рода, племена и даже виды, представленные особями без рода и племени, в полном величия беспорядке наполнили собой одиночество. Лишенные надкрылий стрекозы, которые начнут летать лишь через десять миллионов лет, стремились взлететь; слепые жабы ползали в грязи, пытаясь открыть глаза, которые увидят только в будущем. Другие, привлекая к себе в прозрачности времени взгляд, высшим пророчеством глаза вынуждали смотрящего на них стать визионером. Сверкающий свет, в котором освещенные, пропитанные солнцем, все суетились, чтобы получить отблеск нового пламени. Идея гибели подталкивала куколку превратиться в бабочку, смерть для зеленой гусеницы состояла в обретении темных крыльев сфинкса, а в поденках присутствовало горделивое сознание вызова, производившее упоительное впечатление, будто жизнь может длиться вечно. По полям раскинулся идеал цвета. По прозрачному и пустому небу раскинулся идеал света. Мог ли мир быть прекрасней? Деревья без плодов, цветы без цветов несли на концах своих стеблей и побегов свежесть юности. Вместо розы на розовом кусте виднелся неспособный увянуть черный цветок. Весна объяла Фому, будто сверкающая ночь, и он почувствовал, как его нежно зовет эта преисполненная блаженства природа. Для него в лоне земли расцвел фруктовый сад, в пустоте ничто пролетали птицы, а у самых ног раскинулось безбрежное море. Он шел. Не по-новому ли блестел свет? Казалось, в результате веками ожидавшегося чуда природы теперь его видела земля. Примулы подставляли себя под его невидящий взгляд. Кукушка заводила неслышимую для его глухого уха песню. Его созерцала вселенная. Вспугнутая им сорока была уже всего лишь вообще птицей, испускающей свои крики оскверненному миру. Катился камень, проскальзывая через вереницу бесконечных изменений, единство которых было единством мира в его великолепии. Среди всего этого трепета распустилось одиночество. Было видно, как из небесных глубин поднимается лучезарное и ревнивое лицо, глаза которого вбирали в себя все другие лики. Возник низкий и мелодичный звук, отдававшийся в недрах колоколов звуком, которого никто не мог услышать. Фома шел вперед. Маячащее перед ним огромное несчастье все еще казалось кротким и спокойным событием. Через долины, по холмам, его путь протянулся по сияющей земле словно греза. Странно было проходить среди благоуханной весны, которая отказывала в своем запахе, созерцать цветы, которые при всей их яркости невозможно было заметить. Взлетали, наделяя пустоту красным и черным, избранные являть собой каталог оттенков разноцветные птахи. Блеклые пичуги, призванные составить консерваторию без нот, воспевали отсутствие песни. Еще виднелось несколько летевших на настоящих крыльях поденок, ибо их поджидала смерть, и это было все. Фома придерживался своего пути, и мир вдруг перестал слышать пересекавший бездны гулкий крик. Не слышимый никем жаворонок устремил к солнцу, которого не видел, высокую трель и покинул воздух и пространство, не находя в небытии вершины своему подъему. Расцветшая при приближении Фомы роза коснулась его сиянием тысячи своих венчиков. Соловей, который следовал за ним с дерева на дерево, донес до него свой изумительный немой голос, немой и для себя, и для всех остальных певец, распевающий однако восхитительные песни. Фома приближался к городу. Больше не было ни шума, ни тишины. Захлестываемый поднятыми отсутствием волнения волнами человек вел со своей лошадью одноголосый диалог. Город, который вел про себя распадающийся на тысячу голосов монолог, покоился среди обломков расцвеченных и прозрачных образов.