а заключалась в том, что его отдаление как раз и означало размышление, и надеяться сблизить меня с ним посредством размышления наставляло надежду не на самый надежный путь. Тем не менее я этот путь полностью не бросал. Я мог сказать, куда он меня вел: то был застой, пустое постоянство и даже отупение, но исходя из этого, как мне представлялось, я обрел уже достаточно тяжеловесности и мог снова отправиться вперед, пусть даже размышление и состояло прежде всего в повторении: ты еще не достаточно поразмыслил (ты должен стать тяжелее). Сам он отнюдь не был обделен логикой, он обладал своего рода непримиримой последовательностью, каковая, не желая, по всей видимости, приходить к чему-либо конкретному, представляла собой силу чуть ли не чудовищную, силу, совладать с которой можно было, лишь с подозрительностью наделяя ее целями, намерениями, что подготавливало небывалую неразбериху, чье приближение, угрозу я не раз и не два ощущал. Я мог сурово осуждать себя за то, сколь часто, ощутив перед собой эту силу, искал убежища в размышлении, спрашивая: “Могу я об этом поразмыслить?”, что могло обеспечить мне только “мгновение”, но это мгновение, по крайней мере, мешало кругу замкнуться, удерживало меня от того, чтобы замкнуть его самому.
В том месте, куда я прибыл, надолго я не задержался. Чувство обладания чем-то бесконечно важным сочеталось с впечатлением, что на пользу мне это не пойдет, и хотя по ходу дела важность эта едва ли могла не рассеяться, у меня не было иных средств поддержать в ней жизнь. “Гостей, людей”, - повторил я себе свои собственные слова, за которыми с радостной силой последовали уже его: “Людей, людей!”, причем он так и не обнаружил желания идти дальше. У меня не было никаких надежд истощить его терпение. Я мог истощить свое, мог бродить с места на место, от окна к окну, пытаясь найти опору снаружи, но это отступление оказывалось тщетным, расхаживание взад-вперед препровождало меня все к той же точке, все более закрепленным в которой я всякий раз его находил. В этом я подвергался чудовищному принуждению. Скажу прямо, если я мало-помалу со всем порвал, то потому, что само оно, это принуждение, подобный разрыв и означало, и я разве что слишком хорошо видел: оно совладало с моим сопротивлением, с моей волей, но я на этом ничего не выиграл, ибо поражение приняло для меня наихудшую форму, превратив мой разбитый характер в неистощимую несгибаемость, некое “здесь я и останавливаюсь, здесь и остаюсь”, которое удваивало, подтверждало свое собственное упрямство. Сам факт, что он привел меня к тому, чтобы со всем порвать, словно пообещав, что тогда мы обретем свободу действий, представлял собой тот вид иллюзии, ответственным за который я мог считать только себя, но никак не его. Верно, когда я появлялся на людях, он, казалось, держался из-за них на расстоянии, и необходимость покончить со злополучной двойственностью, ограничившись одной верностью, одной истиной, мало-помалу и подтолкнула меня — ненавязчиво, неотвратимо — туда, где я и очутился. В результате же, пусть людей и недоставало, но расстояние-то оставалось, хотя уже нечему было дать нам это почувствовать, а кроме того, оно даже и не оставалось, ибо было всего лишь одной из форм той самой свободы действий, как распоряжаться которой зависело только от меня. Странно, что в тот же самый момент я полагал, будто помню, на что намекали его слова и как следует на них ответить, но этого-то я и хотел избежать, я хотел чего-то другого, хотел слабым, ни на что не годным, беспросветным желанием, желанием, которое было всего лишь беспокойным перепархиванием по дому. Есть голод, которому голод неведом, вот он-то и составлял мое молчание, такое же, как у него, жадное, точь-в-точь пустыня, тогда как его казалось полнотой и равновесием, но я-то ведь в пустыне и обитал. Я вспоминаю о времени, когда постоянно спрашивал у него — вопрос, который мог задавать только из глубины своей беззаботности: “Вы это знаете?”, на что он отвечал: “Да, так и есть, я отлично это знаю”, и из этих ответов я черпал радостное удовольствие, странное веселье, впечатление, что это удвоение служило не обрамлением воспоминания, а раскрытием пространства. Теперь же мне недоставало беззаботности, я пребывал в молчании. Мне, конечно, хотелось, чтобы он разговаривал, но не для того, чтобы сказать, как он столь часто делал, чуть ли не наобум: “Так-так, вот и еще один день прошел, не так ли?” — ведь для кого же он прошел? Я мог бы его об этом спросить, но он не смог бы ответить, что для нас: он пройдет, быть может, позже, пока же я сгибался под его ношей, но не сподоблялся его плодов. Я не мог сдержаться и не высказать свою настороженность: “Прошел? для кого же? Вот о чем я себя спрашиваю. — А! и действительно, можно себя об этом спросить”. Я беспощадно наращивал преимущество: “Почему вы повторяете эту фразу? — Я ее повторяю?”, и он, казалось, был не столько удивлен, сколько жаждал, чтобы и я, и я тоже повторил в свою очередь свой протест, чтобы в повышенном тоне произнес: “Да, вы все время ее повторяете. Да, я от нее устал, и вам нужно от нее отказаться” — слова, которые я держал при себе, за что некоторым образом и был вознагражден, ибо он заметил: “Но это же чтобы вам помочь”. Я попытался представить себе, почему слово “помочь” направило на меня такое колкое острие, будто он на самом деле сказал: “Знаете, я только и могу для вас, что время от времени это повторять”. Мне не удалось избавиться от этого ощущения, и из всего, на что было бы полезно ему по сему поводу указать, мне подвернулись только огибающие сказанное им слова: “Это мне помогает?” На что он тут же ответил с радостной поспешностью, напоминавшей и о его собственной судьбе: “Это помогает нам обоим! — Вам тоже? Вы хотите сказать, что мы связаны друг с другом?” Он, казалось, готов был изучить этот вопрос, но, едва начавшись, его рассмотрение тут же вылилось в слова: “Ну да, вы же прекрасно это знаете!”, высказанные тоном, от которого я пришел в себя.
На самом-то деле, этого я и не знал. Я знал об отсутствии и взаимопонимания, и общности интересов, и всего, что соответствовало бы идее, будто мы как-то связаны. Мне только казалось, что я был над этой идеей властен и, следовательно, мог судить о реальности этих связей: она зависела от меня, причем зависела столь полно, что только и оставалось сказать: “Вы же отлично это знаете”, после чего нетрудно было бы достичь по сему поводу уверенности, не будь той трудности, что со своей стороны я на самом-то деле этого и не знал. Это чувство придало мне сил спросить его: “Ведь мы встретились уже давно?” Казалось, он хотел добросовестно измерить это время, что вылилось в долгое, на редкость долгое молчание, которому, как мне померещилось, суждено было исполнить мои ожидания, их утолить и, возможно, побудить меня высказать и еще кое-что, но, поскольку я ничего не говорил, он ответил чуть разочаровывающе: “Не так уж и давно…” Тем временем, пока мы молчали, мне пришла в голову новая идея, которую я с неподдельной энергией и изложил: “Но все зависит от того, что понимать под словом встреча”. Он тут же согласился: “А! ну да, от этого все и зависит”. Я продолжал: “Может быть, лучше сказать, что мы вот-вот встретимся и в самом деле”. Что он без колебаний подтвердил: “Вот-вот, я тоже так думаю. — Но вот-вот, — подхватил я, — это не сейчас ли? — Ну да, сейчас, когда ни пожелаете”. Я чувствовал, что наш диалог оказался столь разочаровывающим, столь никчемно замкнутым только по моей вине, а также из-за того, что мои слова — да и его тоже — могли лишь вернуться к своей отправной точке; почему? если бы я это знал, у меня гора свалилась бы с плеч. В моем представлении это имело отношение ко времени. В конечном счете, хоть мы и разговаривали, все, может быть, уже было сказано, и то, что я еще договаривал, уже не могло потребить время, не могло также и его приостановить, его удержать. Но почему все уже было сказано? между нами-то? Это объясняло его манеру поведения, его терпение и чувство тоски, которое казалось мне проявлением искренности наших отношений. Намекая на встречу, я мог намекнуть лишь на ее истину, на это “все сказано”, и было совершенно безразлично, опасно безразлично, имела ли она место давно, или не так уж давно, или даже “тогда”, в каком-то подрывающем будущее тогда, поскольку все эти слова являлись всего-навсего формами нашей встречи, формами, чей выбор был уступлен мне этим “Когда ни пожелаете”, жестокую прозрачность которого я разгадал. Тогда я отпустил замечание, показывающее, сколь мало я принимал во внимание свои “размышления”: “Не слишком ли мы близки сейчас друг к другу?” Но, словно признавая мою правоту, он в свою очередь ограничился вопросом: “Слишком близки? — Да, — сказал я, — слишком близки: я вас не отталкиваю, на это у меня, вероятно, и не хватило бы сил, нет у меня к тому и желания. Я хочу сказать, что, если это желание существует, ему не сделать выбор между вами и мной. Могу ли сделать этот выбор я? Вот в чем вопрос, который я вам задаю”. Он, казалось, удивился этому потоку слов, своей беспорядочностью и требовательностью напоминавших скорее воодушевленность дыхания, а не речь, и действительно, — совпадение, над которым я мог бы поразмыслить, — я заметил, что в этот момент, как будто подхватив их — или будто я обрел в его мощи воспоминание о своем решении, — подул ветер, резкий и холодный ветер, какие часто свирепствуют в этих южных краях. Заметил это, казалось, и он. “И все же, — сказал он, — все же…” Не берусь объяснить, почему на меня так благотворно подействовала пара этих слов; быть может, они отчасти сняли во мне напряжение, быть может, объяснили что-то о его естестве; я на этом долго не задержался, поскольку он добавил: “Мы хотим сохранять благоразумие, мы хотим подождать” и, через мгновение, будто поколебавшись на пороге: “Не правда ли, очень милый дом?” Я кратко согласился: “Да, очень”. Моя сухость не помешала ему захотеть не мешкая углубиться в эту тему; углубиться, я думаю, в точности выражало его желание: отыскать фундамент, на котором мы обосновались. “Очень! — сказал он. — Не затруднит ли вас мне его описать — еще разок?” Должен признать: при всем понимании, какую необыкновенную поддержку он мне тем самым предлагал, эти последние слова меня насторожили и вынудили почти машинально ответить: “Не могу”. Но он не пал духом: “Вдвоем мы смогли бы. — Вдвоем? — Знаете, — сказал он с какой-то горячностью, — я бы хотел что-нибудь для вас сделать, я бы хотел сделать для вас буквально все. — Все?