Рассказ? — страница 60 из 110

На это он не упускал случая ответить: “Но ведь у вас сколько угодно времени”. Тут я заметил, что уже добрался до стола, круглая поверхность которого вращалась у меня на глазах вокруг пустой вазы, и продолжаю, хотя у меня сохранилось впечатление, что там-то я и упал, преспокойно сидеть; это, однако, не помешало мне подумать: какая досада, что я не повалился на кровать, от нее у меня остался такой мирный образ. Я чувствовал себя не столько уставшим, сколько выбитым из колеи, на удивление праздным, и это безделье тоже являлось моей задачей и занимало меня: может статься, оно представляло собой мертвую паузу, момент, когда дозорный отлучился или потерял сознание, слабость, обязывавшую меня, меня самого, побыть в одиночестве, но пустая суета, в которой я передвигался, должна была иметь иной смысл, напоминала голод, напоминала потребность скитаться, идти дальше, спрашивая: “Почему я вошел сюда? не ищу ли я что-то?”, в то время как я, возможно, ничего не искал, а дальше все снова и снова оказывалось тут как тут. Об этом-то я знал. Знание составляло часть, составляло само это одиночество, оставалось деятельным среди ничегонеделания, закрывало выходы. От нечего делать я спросил его: “Знаете, что только что произошло? — Да, я отлично это знаю, но вы хотите, чтобы мы об этом поговорили? Стоит ли? Мы должны сохранять благоразумие. — Может быть, и не стоит, но я же все равно по сути дела не разговариваю. Помните, вы помогли мне это заметить. — Помню ли? Глубоко, дружески; это вас задело. — Я понял вас отнюдь не превратно. Я тоже полагаю, что в действительности мы не разговариваем: нельзя же это назвать разговором”. Что побудило его сказать: “Вы сейчас так думаете?”, но времени что-либо прояснить он мне не дал, безо всякого перехода заверив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Пока я обдумывал подобное уверение, он вдруг со странной ненасытностью спросил: “Вы пишете? Вы в данный момент пишете?” Вопрос, от которого я поежился, словно с его стороны ему здесь изменил вкус — не принюхиваться же собаке к собственному запаху. “По ночам я этим не занимаюсь — да еще в такое время года. Уже холодно. — А летом? — Да, летом такое со мной случается”. Он неуклонно продолжал свое расследование: “А вы читаете? — Немного, меньше, чем был бы должен. — Почему же вы не читаете?” Должен признаться, я был потрясен серьезностью и страстной заинтересованностью его вопросов: ну почему же я не читаю? спрашивал я сам себя, и из этого вопроса возник ответ, который я достаточно радостно ему и предложил: “Просто я предпочитаю беседовать с вами”, что так же радостно принял и он, повторив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Но, возможно, не в такой степени, как ему того хотелось бы, ибо собственная реплика вернула его к моей, которую он, казалось, переиначил: “Да, мы друг с другом беседуем”, и молчание, которое за этим последовало, вытекало из его бессвязных слов, вскрыв в них изъян, щель, что мучительно меня обеспокоило. Про себя я сказал: “Посмотрим теперь, чего же ты стоишь” — и вознамерился доказать себе, чего я стою, вдруг ему заявив: “Знаете, я полагаюсь на вас во всем, кроме одного, поскольку здесь и действительно кто-то только что был. — Действительно? — Да, действительно, действительно”. Я видел, на какой иду риск, так эту действительность перед ним утверждая, но неведомо что подталкивало меня поддержать ее любой ценой, мне казалось, что тем самым я воздаю должное событию, которому не должен дать изгладиться, к которому иначе никогда не смогу вновь вернуться, которому к тому же требовалось, чтобы реализоваться, это безгранично поддерживаемое заверение. Я желал втолковать ему, что в этом пункте не уступлю, не отрекусь от уверенности. На самом деле, моя убежденность, похоже, была ему не чужда, разве что чуть смущала, и тут я поймал себя на мысли, что сам, чего доброго, забыл какие-то детали, и через этот пробел ускользала действительность; что не позаботился, например, описать ему кресло, которое я как-никак, подняв глаза, видел в глубине комнаты, достаточно от себя далеко, что верно, то верно, и еще дальше от него: кряжистое сельское кресло, которое заставляло меня иногда вспомнить о стуле Ван Гога. Тот факт, что кто-то там, в этом кресле, сидел, обладал более чем скромной истинностью, истиной этого столь ограниченного места, и я только и мог, что без устали размышлять об этой истине, от которой мне перепадало столь немногое, поскольку она означала даже не отдых, не позу отдыха, а в равной степени и безразличие к отдыху. Быть может, он распознал, приняв его за сомнение, то, что на самом деле, напротив, являлось мукой сведенной к одной только себе уверенности; он кротко спросил меня: “Кто это был? — Не знаю”; но он не забыл, что я сказал ему кое-что еще, и дал мне это почувствовать своим новым вопросом: “Он вас видел?” Я задумался об этом и вновь почувствовал тоску, грусть, напомнившую мне о присутствии этой фигуры, задержанной в одной-единственной точке тем фактом, что я задержал на ней свой взгляд: она перестала быть чем-либо, кроме самой этой точки, пустой, безмолвной точки, пустого мгновения, ставшего трагически чужим для моего взгляда как раз тогда, когда оный становился заблуждением того, что задерживает, да и сам мой взгляд был пуст, не проникал в эту зону, проникал туда, ее не достигая, встречал одну только пустоту, замкнутый круг своего собственного видения. Он продолжал настаивать: “Каков он был? — По-моему, мне не хочется вам его описывать, по крайней мере теперь. Мне кажется, я не должен этого делать. — Вы хотите сказать, что могли бы это сделать? — Думаю, что не должен себя об этом спрашивать. — А! — как-то странно сказал он, — вижу-вижу, вы его уважаете”, и, поскольку я не стал отпираться, он резко сменил перспективу, вскрыв совсем новый горизонт словами: “Вы не боитесь? Не страшно ли это?”

Слово “страшно” задело, сбило меня с толку. С силой, которая в действительности не могла меня не затронуть, я внезапно увидел: случившееся там страшно, я не мог с ним ужиться, и в этом соскальзывании мне показалось, что я больше ни с кем, а прежде всего — с самим собой, ужиться не могу. Уж не подобное ли чувство разрыва и сделало меня чужим этому мгновению, вызвало падение, головокружение, в котором, отнюдь не отталкивая страшное, я очутился с ним рядом, связанный с ним симпатией, желанием его узнать? Движение, заставившее меня пересекать бездну за бездной, и я мог бы поверить, что там кто-то есть, настолько испытуемое мною напоминало дрожь его приближения. Я был этим до такой степени озарен, что и он тоже, должно быть, поверил в его присутствие и быстро спросил: “Вы видите его в данный момент?” Но по этому вопросу я понял: только что бегло окинутый мною взором свет желал осветить совсем иное, как раз тот ответ, который я дал ему в это мгновение во всем его “свете”: “Да, я его уже видел”.

Безумная фраза, и едва она у меня вырвалась, как тут же показалась самым мрачным, что только могло со мной произойти, трусливым движением, заставившим меня подменить страшное привычным и, из желания обуздать неизвестное, уже известным. И однако, мог ли я отвергнуть подобный свет? не стал ли я на какой-то миг для этого отсутствия интимно своим, столь к нему близким, что увидеть его означало бы разорвать эту интимную близость? Но вот фраза… Мы, конечно же, выслушали ее оба, и он не отпустил ее далеко: “Вы хотите сказать, что видели его где-то еще, не здесь?” Под давлением этого вопроса я соскользнул к замечанию в его адрес, искушению отпустить которое мог бы поддаться много раньше, искушай меня хоть как-то перспектива приблизиться к нему путем замечаний; сводилось оно к тому, что мне верилось: я придерживаюсь тем большей откровенности, чем скромнее он существует, — под страхом свести ее к капризу эха я не мог не относиться к этой блуждающей речи, к которой присоединялся в определенные моменты времени и в определенных точках пространства, с бесконечной серьезностью — соразмерно ее бесконечному согласию и бесконечному же терпению. Но, пока я возводил вокруг себя вал из своих “замечаний”, он и не подумал, как я надеялся, отклониться от принятого направления, он утвердился в нем еще истовее, добавив: “Вы хотите сказать, что вы его знаете?” Вынудив тем самым меня понять, что лучше будет ответить: “Я подумал было, что его узнал, но теперь, когда вы задаете этот вопрос, склоняюсь к тому, что не знаю его ни в каком подобающем этому слову смысле”. Я добавил: “Вы отлично знаете, что я имею в виду”. Он с готовностью признал: “Знаю”. Но, слушая его, мне пришло в голову, что знал он это не так, как я, хотя и извлек отсюда удивительный ответ: “А вот только что, был ли это всякий раз один и тот же?” Я сразу же уловил суть; он хотел прибрать чуть больше моего, чем я ему уже дал, и может статься, он и оставлял мне уверенность, но при условии, что она будет ничтожной, да, неукоснительно лишенной смысла и истины. Я был вовлечен на путь, на котором остановился, лишь чтобы спросить: “Вы хотите сказать, что я не всегда один и тот же?” И это окончательно показало мне, куда я шел.

Полагаю, горечь измотала меня, меня оставило мужество. Я выдержал столько схваток, побывал так далеко, и где это так далеко было? там, у самого стола, поверхность которого тоже вращалась у меня на глазах с легкостью пустого движения, и тот, кто там находился, возможно, как раз и писал, а я — я опирался на него, на меня — кто-то другой, на него — кто-то еще: на другом конце цепочки вновь оказывались эта комната и стол. Я не мог опереться на подобную бесконечность, не имел силы против пустоты, которую беспрестанно открывал и закрывал этот вопрос, так что я даже не мог туда упасть. Это меня скорее возбуждало, вызывало изнеможение, и думаю, что, когда я увидел себя на ногах, движение это, эта безнадежная потребность исчерпать пространство и заставила меня бросить ему в ответ со всей внезапностью, вобравшей в себя принятое мною в одно мгновение решение: “Я буду по-прежнему идти в эту сторону — и никогда в другую”.

Для меня “в эту сторону” означало, наверное, туда, где находится он, — ту нескончаемость, где мгновения доводили меня до такой степени недостоверности и