мечал, он любил факты, он обладал странной любознательностью, чуть ли не страстью к самым простым событиям и вещам, которые увлекал “на свою сторону” с поразительной, мучительной ненасытностью, ибо меня часто посещало впечатление, что он не знал, о чем шла речь, что слова, которые все это обозначали, оставались для него смутно непонятными, по крайней мере пока он их долго не обкатывал внутри своей сферы. Тем не менее я не должен был говорить только для себя самого, ибо он продолжал нападать на меня через это слово: “Так ли уж это необыкновенно?” Я держался стойко: “Да, это было совершенно необыкновенно”. Он помолчал, прежде чем сказать: “Не для того ли пользуетесь вы этим словом, чтобы сделать мне приятное? — Чтобы подать вам идею о том, что я думаю. — Оно, быть может, вовсе мне и не приятно. Так ли уж мы необыкновенны друг для друга? — Я, возможно, прикрываюсь этим словом. Оно должно мне кое о чем напоминать. К тому же я нахожу подчас странными свои беседы с вами. — Да, мы друг с другом беседуем”.
Я был этим, как уже однажды случалось, поражен: до чего, казалось, это слово раскрывалось, вскрывало трещину, из которой поднималось мучительное безмолвие, нейтральная протяженность, которую так и подмывало без конца, без оглядки на время пробегать, преумножая и преумножая шаги без надежды когда-либо столкнуться с усталостью, изнеможением: она оставалась между; и теперь, может быть, под влиянием этого образа возвращаясь после передышки в большую комнату, я отчетливее видел — полагал, что вижу, — как она совмещается со своим собственным подобием, что меня ничуть не удивляло, но мешало уловить ее во всей ее протяженности, вдобавок лишая к тому и желания; более же всего поражало меня то, как это присутствие — скользкое и тем не менее сохраняемое в недрах самого этого выскальзывания — оказывалось наделенным двусмысленной, странной истиной, скорее безразличной к любой истине, к какой бы то ни было достоверности, исходя из которой я смог бы ее пробежать, замкнуть ее в ее пределах. Я вполне мог попытаться счесть себя в ответе за то, что здесь происходило, эта ответственность побуждала единственно отметить пустоту события, отсутствие серьезности, выраженное в его “Почему вы смеетесь?” — смех, который я бы, наверное, вспомнил, что уже слышал, не будь он самой распыленностью этого припоминания, легкий, бесцветный смешок, вокруг которого невозможно было удержать даже и невидимое присутствие. Думаю, что никогда не чувствовал в такой степени, насколько и сам я тоже оставался между. Я всегда подозревал, что говорил я для того, чтобы обязать сказать “Я” в свою очередь и его, заставить его выбраться из глубины, из той мерзкой, бесплодной нейтральности, где, чтобы быть на равных, мне надо было бы для себя самого стать им. Область, к которой я, возможно, некогда, сам того не заметив, приблизился, до такой степени объединяли меня с ним юношеские устремления и живость сердца, и мне не могло не прийти в голову, что при этом я счел бы себя достаточно близким, чтобы обращаться к нему на “вы”, и достаточно далеким, чтобы услышать, как он говорит я, что под покровом этих первых лиц, под прикрытием того равенства, которое я должен был всякий раз с горячей настойчивостью у него вырывать, я поверил бы, будто по крайней мере на какое-то время защищен от опасности услышать, как в нем говорит анонимное, безымянное, но теперь я предчувствовал: эта мысль завела меня туда, попасть куда я всячески хотел бы избежать, ибо я, быть может, и преуспел — прибегнув кое к каким уловкам, — сохранил его от меня защищенным, но анонимным стал теперь сам этот контакт со мной, и то, что из него вытекало, оказывалось не более чем легкостью лишенной истины болтовни, бесконечным отблеском радостных отражений и мерцающих мгновений. Ничего, как он говорил, необыкновенного, ничего значительного или потрясающего, хотя там и невозможно было дышать или находиться, как будто дышать, надеяться можно было только благодаря капле серьезности. Вот, наверное, почему я должен был все чаще и чаще у него спрашивать: “Могу ли я об этом поразмыслить?”, на что он не упускал случая ответить: “Ну конечно, но как долго?”
Когда же все это началось? Оно длилось, а не начиналось. Не длилось, а просто не имело конца. Почему, из какой бы точки я ни отправлялся, прибывал я непременно в одно и то же место, туда, где я был? Был же я — и не мог в этом усомниться, — пока мы беседовали, там, где он хранил сдержанность. Эта сдержанность служила нам общим пространством, эдаким “Помоги себе сам”, в котором утверждалось беспредельное доверие, каковое я подчас склонен был счесть взаимным, хотя с моей стороны оно, боюсь, скрывало еще и некую заботу, желание сохранить тот момент, когда мы заговорим по-настоящему.
В этом пространстве, возможно, потому, что по-прежнему пытался не поступиться своей стороной, — поэтому-то я и не дошел до крайности, со своей стороны я до нее не дошел, — я и жил в постоянной скрытности, не зная, откуда она берет свой исток. Проще всего было счесть, что в действительности я от него что-то скрываю, это было легко, он не навязывался, он меня ни в чем не стеснял. Но на деле я отлично знал, что это никак нельзя было назвать скрытностью, совсем наоборот, чем безудержнее я вовлекался в это пространство, тем сильнее задыхался по мере приближения скрытности. Его ничуть не заботило, что я мог подумать или сделать. Когда-то я мог жить в мире людей, общество меня не смущало, как не смущал его и я. Но мало-помалу, подчиняясь принуждению этой скрытности, я, чтобы избавиться от удушающей стихии, которую, как считал, смогу тем самым рассеять, отошел от всего, лишь бы больше не казалось, что я хоть что-то от него утаиваю, так что теперь я жил уже не в мире, а в скрытности. Под прикрытием этого слова я попытался продвинуться еще дальше. Попытался понять, почему в этом пространстве существовали узлы и напряжения, обширные области, где все оборачивалось просьбой, другие, где все сглаживалось: некое переплетение ожидания и забвения, побуждавшее к непрерывающемуся беспокойству. Я не мог отделаться от идеи, что, если бы лучше боролся с некоторыми из его фраз, если бы вместо того, чтобы в них вслушиваться, ими интересоваться, на них отвечать, я бы покрепче за них ухватился, предоставив им прокладывать свой собственный путь, следовать по нему пусть даже и в пучину медлительного водоворота, я бы перестал блуждать вот так по поверхности, в мире головокружения и полунадежд. Тем не менее, это оставалось всего лишь идеей. В другие же минуты, когда я, возможно, примешивал к размышлению хладнокровие, я был готов довериться уже своим собственным словам. Я не имел в виду, что они подразумевают нечто, чего не подразумевал я, ни, даже, что они достаточно пригодны, достаточно лояльны; напротив, они были тяжелыми, не слишком податливыми и вместе с тем несдержанными, педантичными, болтливыми, но им случалось — и как раз-таки при приближении скрытности, — казалось, отражать существенное, на него отвечать, и говорили они, вполне может статься, нечто незначительное, ничуть мне не помогавшее, скорее стеснявшее, оставляя с мыслью, что беседа повисает в пустоте, но только потому, что я упрямо держался на расстоянии; боязнь, привязанность, недостаток сил, забвение — вот что удерживало меня в стороне, в то время как речь, уже давно не подчиняясь более этим общепринятым чувствам, откликалась эхом на то, что, вероятно, было всего лишь эхом, но занимала тем самым место по соседству с сокрытием, занимала его место, его замещала.
Я попытался до него все это донести. Я предчувствовал, что не должен этого делать. Иногда мне приходило в голову, что он ожидает от меня спокойной, без заминок беседы, многословного разглагольствования, в центре которого он бы этаким легким намеком праздно и покоился.
Но я не мог удержаться и не сказать ему: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?” Едва произнесенные, слова эти канули в пустоту, пустотою же там и откликнулись, пробудили бесконечно растянутую внеположность, бесконечную муку заполонившего все пространство утверждения — там, где сказанное проходило все время через одну и ту же точку, было одним и тем же и всегда, в какой бы то ни было момент, гласило одно и то же, вечно оставаясь недосказанным. Не могу сказать, что я тем самым освободился от этой речи. Напротив, она постоянно ко мне возвращалась, словно служила ответом на самое себя, и, всякий раз с ней покончив, я всякий же раз выражал ее заново, ибо она того и требовала: быть сказанной и пересказанной.
Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте. Поминутно говорил себе: теперь я уже не смогу размышлять (размышляя, я, собственно говоря, и не размышлял, это была скорее обращенная ко времени мольба, дабы оно соблаговолило завершить свои труды). Я стоял в нескольких шагах от весьма и весьма просторной, слишком широкой кровати: я даже не был уверен, уж не пол ли это, что и мешало мне на ней, как я того бы хотел, растянуться. Не различая отчетливо отдельные предметы, я схватывал комнату в ее целостности, дотрагивался до нее, как дотрагивалась до меня и она, благодаря легкости отношений, пропускавших между нами россыпь легкого же, но бесконечного смешка, который пробегал по кромке пространства, его не пересекая, но при этом казалось, что он самим пространством и был, и эта веселость, хотя она и была мне чужда, проходила, однако, там, где я думал, что нахожусь, меня рассеивала, рассеивала мою решимость по поводу тех серьезных вещей, что мне, как бы там ни было, все же надлежало свершить. Я, должно быть, направился на кухню. Мысль, что я уже давно туда и направлялся, мысль и сама по себе наделенная удушающей стороной и стороной занимательной, причем одна из них постоянно переходила в другую, привела к тому, что, стоило мне коснуться двери, вспомнив, что погреб, куда я мог бы упасть, где-то неподалеку, как я от нее отвернулся, и тут же меня вновь охватило не что иное, как желание пить, меня мучила жажда, эта жажда и вернула меня назад. “Дайте мне стакан воды”, - тихо сказал я. Я едва расслышал э