чить ее от его собственной, от того, что мне надлежало — хотя бы только потому, что я ему ответил, — рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели — отнюдь не отвоевав ее у него, — и когда он сказал: “Но не это ли и есть — писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.
На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть — писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.
Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами в прошлом, но самое главное, в нем откликалось утверждение всего пространства, куда мы оказались вовлечены, того пространства, от которого нечего было отсечь, нечего отбросить; оно утверждало, снова и снова утверждало, даже и в пустоте, при том, казалось, предупреждая меня, что впредь, какими бы ни были мои отказы, мои “я больше не могу”, все будет возобновляться и повторяться этим монументальным “Да”, все неспешно и торжественно обретет в нем свое завершение. “Да, так оно и есть”. Спокойная протяженность, рядом с которой я не мог тем не менее оставаться; напротив, мне пришло в голову, что я должен этим воспользоваться и что коли мы связаны, то связаны отныне и ныне. Ныне, как он и обещал, он собирался “что-нибудь для меня сделать”. Я спросил: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Мне показалось, что он колеблется, — бесконечное колебание, которое я наполнил своей твердостью, требовательностью как своего ожидания, так и нетерпения, которое снова замкнулось в себе, когда он ответил — откуда-то очень издалека, тихим голосом: “Вы же знаете, я не могу вам помочь”.
Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? — Я устал, но сейчас мне уже лучше. — Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. — Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. — Как хотите, — сказал он. — У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.
Уже часто в моменты глубочайшей тоски я грезил о разрыве всех связей, мне кажется, я ему об этом уже говорил, мне кажется, именно чтобы их развязать, я и хотел завязать сами связи, связать себя с ним таким образом, чтобы взаимопонимание, став действительным, в действительности же могло разрушиться. Может статься, я грезил и о большем, может статься, только для того с собою и сближался, чтобы вступить с ним в борьбу, в схватку, которая разлучила бы его с самим собой, пусть даже и разлучая навсегда с самим собою и меня. Греза, отражавшая одну лишь мою усталость, бесплодие моей усталости, точку забытья, где я тщетно пытался обмануться в том, что знал лучше всего, и вот что я знал: ничто в нем я не мог воспринять превратно. Полагаю, что и в самые несчастливые моменты во мне не возникало проявлений раскаяния или злопамятства, никакого чувства вины, что, вероятно, лишало меня взамен и надежды. Эка важность. Я никогда не упускал случая признать его правоту — я, кто только и был прав; он же никогда не обременял меня виной по отношению ко мне же. Если это меня и губит, мешая себя погубить, если это-то меня и связывает, беспрестанно откладывая конец, я принимаю узы подобной связи и выдержу это испытание сквозь всю бесконечность времени.
Откуда такое доверие? Да и доверие ли это? Я доверяю ему не более, чем самому себе, лишь чуть больше ему, поскольку он не так надежен, как я. Чуть больше ему, поскольку я нахожу в нем чуть меньше, чем в себе. Доверие? Ну уж, по меньшей мере, ничего, что могло бы навеять недоверчивость, ничего, что должно было бы побудить меня сожалеть об этой встрече, если она имела место. Доверие? Но тогда доверие к бездне, доверие, что бездна от меня не уйдет, мне не изменит.
Я не верил, что он может открыть мне нечто важное; от него я не ждал никаких откровений. И это тоже делает нас справедливыми друг к другу. Но не ждал ли я все же чего-то, не хотел ли его спросить, как и сделал вновь в это мгновение: “Я могу на вас положиться, не так ли?”, тут же услышав в ответ: “Да, но при условии, что и я мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен без передышки, без остановки говорить с вами? — Говорить, описывать все подряд”. И этого хватило, чтобы пробудить дух неуверенности: “Описывать? зачем? — сказал я. — Тут нечего описывать, тут почти ничего уже нет”. Откуда этот ненасытный голод на факты, которых он, чего доброго, не понимал, но которые хотел тем не менее усвоить, этот слепой голод в нем, который я тут же, как болезненную тошноту, почувствовал и в себе? Действительно ли он что-то искал? Но он ничего не искал, он не мог искать ничего особенного; поверь я в это, я бы тут же сошел с ума, я даже и думать не думал, что он был со мной как-то особо связан: не со мной, не со мной. И однако, я ощущал приближение этой бесцельной, терпеливой ненасытности, никогда не разочаровывающейся в ожидании ничтожной частички несущественной действительности; в форме своего собственного отвращения ощущал ее приближение, ее робкие поиски, которые мне надлежало ежели не завершить, то по крайней мере остановить. Что я мог ему дать? Жест, еще один шаг, вздох, последнее дыхание? Или его собственную речь, которую я бы хотел раз и навсегда удержать от себя в стороне, он же неустанно подхватывал, словно в ней пребывал остаток жизни и он хотел еще более его убавить, лишить меня его, дабы у меня уже не осталось ничего, мне принадлежащего. Я сказал ему с резкостью, которая ранила и меня самого: “Вы хотите знать, на чем я остановился? Но ведь ничего не изменилось, мы все в том же месте, мы будем здесь всегда; да, я нахожу странным беседовать с вами, странно до этого дойти, странно ограничиться этим; почему беседа стоит мне столько сил? к чему вообще то, что мне столького стоит; должен ли я только ей себя без отдыха и посвящать — того не желая, ничего от нее не ожидая? Я так и буду болтать с вами? Это меня изматывает, даже не изматывает меня”. Столько слов, которые только и выражали, что опасное нарастание моих сил, в чем я тут же и отдал себе отчет — особенно же, услыхав, как он спрашивает: “Вы хотите видеть новое?”, словно он, именно он, был диковинно, бесконечно жаден до того, что могло оказаться новым. Этот порыв погасил мое возбуждение, вынудив молча вернуться к сиюминутной истине: “Не обязательно новое; может быть, ничего, что было бы для кого-то новым”. Я воображал, что он готов порассуждать на эту тему, но он тут же в свою очередь отрезал: “Нет, ничего нового”. Слова, которыми мне надо было проникнуться. После этих-то слов я чуть позже и сказал ему: “В данный момент я сижу на краешке кровати, я, конечно же, вот-вот встану, скоро наступит день. — Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто свет какой-то сумрачный. — Не хотите ли вы прямо сейчас прилечь? — Да, думаю, что прилягу, это большая кровать — смятая, в полном беспорядке. Вы хотите, чтобы я описывал вам все подряд так, как это вижу? — Да, вот именно, так, как мы можем это увидеть, так, как мы это и увидим”. Я, однако, не прилег. Я словно позабыл, что нужно для этого делать, и все-таки, улегшись, я бы очутился ближе к тому общему видению, в недра которого он меня затягивал, невзирая на мо