ольна, и обеспокоена. Я позвала вас тихим голосом, поскольку шуметь казалось опасным, затем, так как вы меня не слышали, стала звать чуть погромче, чуть чаще, хотя и, как мне казалось, все еще достаточно тихо, но вышло, что, вероятно, слишком громко; это, должно быть, привлекло нечто угрожающее, чье движение — неподалеку, но у меня за спиной — я могла уловить краем глаза, и невозможность из-за привязи обернуться и посмотреть, что происходит, вызвала у меня и гнев, и тревогу, ну да, все же и безумную тревогу”. Гнев и страх. И все же пересказывала мне свой сон она радостно, с удовольствием, что он ей приснился, ей, которая до той поры снов почти не видела — разве что неоформленные и бессвязные образы, стираемые пробуждением. “Может, я теперь научилась видеть сны”. Так она вступила в зрелую пору опасности.
Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак — не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” — “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, — просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” — “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. — “Прошу вас, — сказал ей я. — Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. — “Ну хорошо, — сказал я, — и как же нам теперь из этого выпутаться?”
Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. — “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди — тенями, слова — назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня — чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан — временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? — так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями — и, однако, движением совершенно несгибаемым — возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше — между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, — самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.
Друг: я не был рожден для этой роли; полагаю, для меня была припасена другая, которую я все еще не в состоянии распознать. Дать ему имя? поддержать его, как и себя, когда оно подступит ближе? Не думаю; это же не более чем отражение, на миг окрашивающее оконное стекло, на котором оно играет. Само имя нас и разделяет. Оно — словно вечно бросаемый в его сторону, чтобы настичь там, где он и есть, камень, приближение которого он, возможно, и чувствовал сквозь пласты времени. Не это ли и вершит всякий друг? Не в этом ли и заключается дружба? Уж не этого ли он от меня и требовал: чтобы я стал для него камнем, обязывая его признать самого себя под таким-то именем, завлекая его туда, как в западню? Может, чтобы взять его там живым? Но кто же я тогда? Кто бодрствует со мной, рядом со мной, будто под другим небом? И если он — то, что я о нем знаю, не полностью ли я покинут самим собою?
И что же сбивает его с толку? Что ищет он рядом со мной? Что его привлекло? То, чем она для меня является? Это “мы”, которое удерживает нас вместе и в котором мы уже ни один, ни другой? Что-то чересчур для человека сильное, слишком огромное счастье, о котором мы ничего не знаем? Быть может, ему дано передохнуть рядом с любым, кто преисполнен счастья, быть может, он — то дыхание, которое смешивается с желанием, быть может, он проходит через разбивающее отношения и запутывающее время мгновение? Быть может, он стоит за каждым из нас, тот, кого мы видим, когда приходит конец, кто кормится тем моментом мира и полного покоя, который нас тогда настигает, который он у нас крадет — нет, который мы по своей воле ему жалуем, поскольку он слишком одинок, самый несчастный и самый обездоленный человек на свете? Но может быть, он — всего лишь я сам, испокон веку я без себя, отношение, которое я не хочу завязывать, которое я отталкиваю и которое отталкивает меня.
Стремлюсь я и убедить себя, что вскоре после моего, вскоре после его возвращения имел место и непродолжительный период, когда я видел его таким, каким он под прикрытием моего невнимания и был, — словно бы в настоящем времени, подобным прочим, разве что чуть отделенным от них желанием быть забытым, удивлением себя здесь видеть и об этом знать. Говорил он со мной тогда более прямо. Казалось, он принял меня за точку отсчета, использовав в качестве ориентиров фразы, на которые я не обращал внимания, которые оставались отделены, разлучены друг с другом, странно стерильные и по этой причине холодные и неподвижные, словно стремился заронить в меня ростки своей собственной памяти, способные заставить его вспомнить самого себя в тот миг, когда ему понадобится собраться в себе воедино.
Неподвижные слова, которые я ощущаю ныне — по причине этой неподвижности, каковая о чем-то меня предупреждает и делает их весомыми, легковесными? слишком легкими для всякого, кто, вместо того чтобы отпустить их самих по себе, может только придержать их вне жизненного пространства, где они бы ожили. Он ничего у меня не просит, он не знает, тут ли я, слышу ли его, он знает все, кроме того я, каковым я являюсь, каковое он видит и различает только сквозь изумление своего постоянного пришествия: слепой бог, быть может. Он меня не знает, я не знаю его, вот почему он со мной говорит, надвигает в этом хранящем нас двойном неведении среди множества других, гласящих только то, что мы говорим, и свои слова — на ощупь, едва ощутимо, что и делает его присутствие столь достоверным, столь сомнительным. Может быть, он только и делает, что повторяет мне меня самого. Может быть, это я сам его заранее удостоверяю. Может быть, диалог этот — не что иное, как периодический возврат слов, которые себя ищут, без конца друг к другу взывают, а встречаются всего однажды. Может быть, нас тут и нет, ни того, ни другого, и секрет этого отсутствия, который она от нас скрывает, принадлежит только ей.
Голые слова, которым я отдался по неведению. Было бы наивно полагать, что они предоставляют мне власть над ним. В какой-то момент он поместил их в меня, наверняка и во многих других, и это-то чудовищное воспоминание нам и нужно нести вместе до самого превращения, от которого нас избавит только некий конец — и его мне никак не спутать с легкой смертью. Словно он скрыл свою жизнь — надежду, которая таинственно продолжает сопровождать его жизнь, — в одном из этих слов: в счет только одно, только одно живо, и на него, наверняка, никогда и не подумаешь.
Когда я думаю о нем, я знаю, что еще о нем не думаю. Ожидание, близость и далекость ожидания, рост, который делает нас меньше, очевидность, которая лелеет в нас себя и лелеет там иллюзию.
Не отсутствующий: окруженный отсутствием, окружающий нас ощущением своего отсутствия.