изнать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден — и, однако же, говорится это не совсем впустую.
Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.
Не обижайся и не думай, что я хочу бестактно воспользоваться своей властью и на тебя повлиять. Само собой разумеется, что между нами исключены любые ответы. Мне не понравилось бы, если бы ты смогла мне отвечать, и я счастлив от твоего безответного молчания, оно даже не подталкивает меня к тишине. Отвечать подобает в той области, которую мы должны были оба давным-давно покинуть. Как я смог бы тебя расспрашивать, если бы любой ответ уже не рассеялся?
Я и вправду хотел бы приблизиться, но того не желая, да и к тебе ли? в поисках тебя в тебе? чтобы присмотреть за твоим местом? Я отлично вижу, не будучи в этом уверен, что пространство между нами увеличивается. По-прежнему это все еще не что иное, как пустота, но крохотная комнатка стала уже просторнее, ее труднее объять одним-единственным воспоминанием. Мне кажется, ты против чего-то там борешься, так от всего далеко и борьбою столь одинокой, столь неподвижной, скромной и вне всякой связи с нашим духом легкости, который сохраняешь своей непостижимой тяжестью. Почему ты борешься и почему там? Откуда эта дрожь, каковая, отдаваясь, быть может, в тебе болью, в нас является опьянением? Наверняка малые мысли, которые столь легки для нас, Для тебя отнюдь не таковы, и ты страдаешь от их изысканной разбросанности, не дающей ни забвения, ни воспоминания. Что я могу для тебя? Как облегчить для тебя мгновение? Что продолжается в тебе, а для меня уже лишено всякой важности? Уж не хочешь ли ты в той воодушевленной речи, которую мы сообща ведем, предложить смерти, а она, как говорят, реальна только для всех нас вместе, единственную и неповторимую мысль, которая придала бы ей кроткое равенство с тобою, с самой собою? Поверь мне, это излишне. Даже если из общей смерти вытекает сомнение в смерти каждого из нас, в частности — в моей, ничего не поделаешь. Неуверенный, я отменно приспосабливаюсь к этой неуверенности, она слишком хрупка, чтобы меня беспокоить, — и не ущербны ли попытки присвоить мне столь древнее событие — столь мало мне принадлежащее? И вместе с тем оно обладало привлекательностью и истиной только там, где мы удерживали его все вместе, поднятые к самим себе силой беззаботности, что нас среди нас рассеивает и вновь в нем объединяет. Чем бы ты хотела уравновесить эту мысль об общей смерти? Как видишь, ты с огромным трудом ее сдерживаешь, и, на мой взгляд, мне достаточно еще чуть- чуть ее утвердить, чтобы заставить тебя податься, но, по-моему, она и почти пренебрежительно отброшена от тех границ, которых придерживаешься ты и до которых она вряд ли доходит.
Тебе неприятно, что я так легко принимаю эту пронизывающую меня неуверенность: я принимаю ее даже с радостью. Но чего ты хочешь? Нельзя делить уверенность на большую и малую. Я окружен вопросами. Все они, одни с варварской суровостью, другие с беспечным равнодушием, направляют в сторону занимаемого мною ранее центра, ревниво замыкая меня внутри круга, в котором, как мне одному известно, никого нет. Я знаю все, все знаю. Разве тебя не восхищает эта ничем не обязанная неведению неуверенность? И недостоверен также и покой, в лоне которого мы беспрестанно возрождаемся к нашей собственной легкости: великий вопрос, устойчивый и нерушимый, поверенный, быть может, нашей небрежности. Не надо ему изменять.
Здесь есть места, залитые твоим светом, другие, тоже им залитые, еще другие, опять же залитые все тем же светом. Из окна я мог бы заметить множество интересных деталей, но я до этого не любопытен: мне достаточно знать, что мы там, откуда мое любопытство предпочло бы меня отвлечь. Это кое-что: быть вот так освещенным — со всех сторон, в любой миг — светом, который ниоткуда не исходит, который привлекает только образы, потом их отталкивает, привлекает легкие мысли, потом их отталкивает. Не уверен, что ясность связана с тобой. Я склонен полагать, что ты не светишь, что ты придерживаешься границ, где тьма бледнеет, но не брезжит другой день. Я признаю, что лежу в этой четко ограниченной за исключением одной точки яме света. Вспомни: глаза закрыты, и рот тоже закрыт. Происходило это, вероятно, в комнате. Под веками у меня пребывала глубокая, бархатистая, богатая и жаркая чернота, которую охраняет сон, возрождение которой позади себя всегда чуют сны; и, без сомнения, многими своими частями я был уже мертв, но чернота эта еще жила. Это продолжалось долго, быть может, вечно. Я оставался вплотную к черноте, возможно, в ней. Безо всякого нетерпения ждал, легкомысленно выслеживал мгновение, когда чернота обесцветится и, обесцветившись, не преминет повлечь восход окончательной белизны. Последний день, солнце мертвых. Может быть, в этот-то донельзя белый свет я и погружен.
Мне бы очень хотелось, чтобы ты слилась с ним или, по меньшей мере, о нем возвестила, ты, стерегущая вне происходящего то, что не происходит. Не та ли ты чернота, которая мало-помалу сходит на нет и на мгновение дает иллюзию, будто ясно видишь? Не просто ли ты терпение, подготавливающее меня к этой иллюзии, готовящее меня также и от нее отказаться? Не блекнет ли та беспрестанно отступающая черная точка, которую мы зовем небом; все ли это, что мне останется от живой черноты, в которой я угас? Этого мало. А ты, за что ты сражаешься, за то, чтобы ее поддержать или чтобы рассеять? чтобы возвестить следующую за ней очевидность или ее отменить? Странная, странная боль — эта столь обособленная мысль.
Так, значит, эта холодная прозрачность станет ночью? Как снежный день. Будет ли это чернота вслед за чернотой — без порчи или странного видения?
Знай: я не желаю, чтобы все продолжалось. Я от этого не устал, напротив, я не знаю усталости, лишен присущего усталости упорства. Привязанный к тебе, которая всего-то отрешенность. Легкий с той ношей, которой ты меня обременишь. Я отлично знаю, что ты, как ни крути, не существуешь, и это-то нас и объединяет. Но именно в этом же рискую присоединиться к тебе и я, без грез и образов, движением, старые уловки которого я отлично помню. Лезвие пустой ясности, за которым ты присматриваешь: не надо его затуплять.
Иногда меня посещает впечатление, что это я, может статься, великая мысль, а ты — натиск, которому ее подвергает желание не думать, хотя ты мне постоянно и противостоишь.
Почему ты не хочешь меня думать? Это что, бессилие, безразличие, слепая воля? Может, ты — с одной стороны, а я — с другой? Или мы оба — одна и та же мысль, одинаково тяжкая, одинокая и неподвижная, и эта разъятая тождественность расталкивает навсегда нас друг от друга, чуждых, чтобы не смешаться и поддержать равноправие равновесия? Не та ли ты мысль в ночи, каковой в другой ночи являюсь я? Только ли ты одна и говоришь, задаешь мне все эти вопросы, на которые я отвечаю лишь не отвечающим тебе молчанием? Всегда ли ты — серьезная мысль о былом, которую я опередил? Там ли ты все еще?
Горькая, горькая мысль, итак, я могу быть там, где тебя еще нет, я могу быть огромным я, против которого ты борешься, отказываясь о нем подумать, огромной уверенностью, внутри которой ты не находишь себе места, которая, стало быть, тебя особенно не понимает. Возможно, вопрос, не есть ли я уже, а тебя еще нет, не может быть разрешен. По-моему, это ничего между нами не меняет. Это сомнение — горькое, горькое, признаю, сомнение — лишь форма без конца очаровывающей нас легкости. И если я, по-видимому, легче тебя, то не потому, что разгрузился от всякого бремени, но поскольку легок с той ношей, которой ты постоянно меня обременяешь, грузом отказа и забвения, каковым ты являешься.
Пока между нами сохранятся интимные отношения, позволяющие мне к тебе обращаться, ты, мне кажется, останешься сама собой. Но, вопреки всему, не следует слишком уж полагаться на мои авансы. Испытываемые мною в отношении самого себя сомнения превышают то, что ты можешь выдержать. И кто говорит? ты? я в тебе? ропот, что беспрестанно проходит между нами и чьи различные эхо доносятся к нам с берега на берег? Ах, как ты дрожишь, как, похоже, бежишь возбуждения, к которому, в таком случае, я тебя влеку, его отклоняя.
Не надо бояться. То, что нас разделяет, как бы там ни было, ничтожно: мгновение покоя, мгновение ужаса, но покоя.
Заметь, что я не иду на поводу у простоты и не рассматриваю тебя как последнюю мысль, открывшую, когда я из нее вышел, пространство и, вполне вероятно, так и поддерживающую его открытым, дабы вечно меня отпускать, меня удерживая. Пусть этого не будет. Если бы ты была моей последней мыслью, наши отношения быстро стали бы непереносимыми. Крайне мучительно вообразить, что незыблемое в твоем присутствии, как и колкое острие, которое ты прячешь, пустоту вокруг которого с несгибаемой властностью собираешь, — все то, что делает тебя неподвижной и надежной, словно небо, исходит от мысли, которая уже не может бо